Навеки – девятнадцатилетние (с илл.)
Шрифт:
— Капитан, — шёпотом позвал он, — потяните рукав. Атраковский сел на кровати, босые ступни плоско стали на пол. После недавнего приступа был он совсем слабый, почти не вставал. А тогда забегали врачи по этажу, зачем-то внесли ширму из простынь, отделили его от палаты. Он лежал холодный, изредка открывал тусклые глаза.
— Не напрягайтесь, держите только, держите, — говорил Третьяков. — Я сам из него вылезу. Вылез, отдышался, поправил повязку.
— Спасибо.
— Курить хочешь?
— Помираю! Все искурил.
Слабой рукой Атраковский полазил у себя под подушкой, начал надевать халат:
— Пойдём, я
— А чего не спите? Болит?
— Мысли всякие.
— Мысли! — Третьяков радостно улыбнулся. Ему все время отчего-то хотелось улыбаться. — Думать будем после войны. Вон Старых спит, как святой, ничего не думает.
Старых спал ничком, свесившаяся рука доставала до полу. И ничуть ему не мешало, что рядом с ним шепчутся в темноте. Повернулся на бок, хрястнул сеткой — он хоть и не высок, а весь, как каменный, — чмок-нул губами во сне и мощно захрапел. Белый гипсовый сапог высунулся из-под одеяла.
— Я вот так спал на фронте, — говорил Третьяков, пряча обмундирование под тюфяк. — Где приткнулся, там и сплю, сейчас даже удивительно. У нас комбат спал в землянке, снаряд под землянку угодил. Грунт болотистый, снаряд фугасный, ушёл в глубину, выбросить землю силы взрыва не хватило, вспучило нары, а он и не проснулся. Утром глядит, земляные нары под ним горбом. Вот я тоже так спал. А здесь и вшей нет, и как будто что-то кусает по целой ночи. Меня тут не хватились?
— Нет.
Раскатав тюфяк поверх обмундирования, Третьяков надел халат.
— Пошли?
Свыкшиеся с темнотой глаза резанул по зрачкам свет в коридоре. Отошли к операционной, к дальнему окну. Отсюда видны были огни вокзала, огни на путях. Окно это было такое же, как все, а вот около него почему-то происходили самые откровенные разговоры. И с Сашей они тут сидели.
Третьяков так долго не курил, что от первых затяжек на всю глубину лёгких ударило в голову и губы занемели. Он смотрел в окно и сам себе улыбался, не замечая. А на Атраковского хорошим от него веяло. При нем привезли этого мальчика, на глазах оживал. Щеки синеватые с мороза — от госпитальной жидкой кормёжки во всех в них кровь не греющая, — а улыбается, весел. Но даже когда улыбается, есть во взгляде серьёзность, глаза повидавшие. Он и жалел его и завидовал.
В сорок первом году, когда сам он, раненный, попал в плен и гнали их под конвоем, увидел он с холма всю колонну. Прошёл дождь, солнце светило предвечернее, свет его был такой щемящий, словно не день, а жизнь догорает. И по всей дороге под автоматами брели пленные, растянувшийся, колышущийся строй. А там, куда их гнали, посреди голого болота, сидели люди, сотни, может быть, тысячи людей, земли под ними не было видно: головы, головы, головы, как икра. Вот такие мальчики, стриженные наголо, сколько из них могло бы сейчас жить. Впервые тогда он понял, увидав, как мало в этой войне значит одна человеческая жизнь, сама по себе бесценная, когда счёт идёт на тысячи, на сотни тысяч, на миллионы. Но вот эти так мало значащие жизни, эти люди, способные в бою сражаться до последнего, а там доведённые до того, что скопом, отпихивая друг друга, кидались на гнилые очистки, и охрана, сытые молодые солдаты, забавы ради, потому что это позволено, можно, лениво стреляли в них из-за проволоки, — вот эти люди, а не какие-то особые, другие и есть та единственная сила, способная все одолеть. С какой
Там, в плену, был с ним лётчик, вот такой же мальчик, постарше немного. Его подбили над самой целью, над переправой, куда он один долетел. И он, не дрогнув, направил свой самолёт в железнодорожный мост, на верную смерть. И жив остался, отброшенный взрывом. Он умер от заражения, а до последнего момента все мечтал бежать из плена. И тоже, если б бежал, доказывал бы, что никого не предал, не изменил, как не раз приходилось это доказывать Атраковскому, и тоже осталось бы на нем незримое, несмываемое пятно.
В плену ничто Атраковскому не было обидно: враг есть враг, от него он не ждал для себя ничего хорошего, и сердце у него там было как каменное. Но когда не верят свои, вот этого нет тяжелей и обидней.
Приглушённое двойными окнами, раздалось гудение идущего поезда. Минуя станцию, мчался товарный состав; два паровоза, вместе гудя, мощно тянули его. Он все шёл и шёл, все возникали на свету, возникали и исчезали вагоны, платформы; мчался тяжёлый воинский эшелон туда, к фронту, и здесь, на отдалении, вызванивали стекла. А когда словно оборвался состав и пусто стало на путях, они с одинаковым выражением глаз посмотрели друг на друга. И впервые увидел Третьяков, что Атраковский не стар, просто худ очень, один костяк остался.
Однажды, когда меняли бельё в палате и Атраковский, сидя на койке, стянул с себя через голову бязевую рубашку, обнажив могучий, выгнутый дугою, весь из острых позвонков хребет, Третьяков случайно увидел эту его руку, которой он сейчас опёрся о подоконник. Перемятая, со страшными ямами, затянутая глянцевитой сморщенной кожицей, словно мясо из неё вырвано клоками, — и вот с такой рукой воевал человек, орден боевого Красного Знамени заслужил, «пропуск в жизнь», как он однажды назвал его.
— А ведь ещё будем вспоминать это время, — сказал Атраковский, и глаза его блестели особенно. — Кто жив останется, будет вспоминать. Тянет уже туда?
— Тянет! — Третьяков поражался, что капитан говорит то самое, что и он чувствовал. — Там, когда уж совсем прижмёт, думаешь другой раз: хоть бы ранило, хоть бы перебило что-нибудь! А тут…
Атраковский смотрел на него, как отец на сына:
— Там головы не подымешь, а душа разгибается в полный рост.
— Вот потому я люблю взвод управления, — перебил Третьяков, ему тоже хотелось сказать. — Оторвался от батареи, и никого нет над тобой. Чем к передовой ближе, тем свободней.
— Через великую катастрофу — великое освобождение духа, — говорил Атраковский. — Никогда ещё от каждого из нас не зависело столько. Потому и победим. И это не забудется. Гаснет звезда, но остаётся поле притяжения. Вот и люди так.
Они ещё долго стояли у окна, курили, взволнованные, и когда молчали, тоже разговаривали. Глядя в добрые глаза этого мальчика, в глубине суровые, Атраковский всю его судьбу в них прочёл.
ГЛАВА XXII
Олег Селиванов, как был, в шинели, заглянул в палату, выманил Третьякова в коридор:
— Пошли!
— Привёз?
— Сейчас сваливают.
Нажженное ветром лицо Олега было красно, в порах толстой кожи золотилась щетина на подбородке.