Навеки – девятнадцатилетние (с илл.)
Шрифт:
Третьяков внимательно посмотрел на говорившего:
— Из госпиталя.
— Долго лежал?
Он опять глянул, смущая пристальным взглядом. Слова он слышал, а смысл доходил поздней: Саша была перед глазами.
— Долго. С самой осени. И достал из кармана кисет:
— Газетка есть у кого?
Ему дали оторвать полоску. Третьяков насыпал себе табаку и пустил кисет по рукам: вступив в вагон, он угощал. Кисет был трофейный, немецкий, резиновый: отпустишь горловину, и она сама втягивалась, скручивалась винтом. Табак в этом кисете не пересыхал, не выдыхался, всегда чуть влажноватый, хорошо тянулся в цигарке. Старых подарил на прощание. Когда Третьяков оглянулся от ворот госпиталя, они двое стояли
Обойдя круг — каждый одобрительно разглядывал, — кисет вернулся к нему. Задымили все враз, будто на вкус пробовали табак. Стучали колёса под полом, потряхивало всех вместе. А Саша идёт сейчас домой, он видел, как она идёт одна.
Опять появилась проводница, всех потеснив, погромыхала кочергой. Была она плотная, крепкая, глядела хмуро. Когда нагибалась, солдаты перемигивались за её спиной.
Докурили. Третьяков накинул лямку вещмешка на погон, кивнул всем и толкнул внутрь дверь вагона. Здесь воздух был густ. Он шёл по проходу, качаясь вместе с качающимся полом. На нижних, на верхних, на багажных полках — везде лежали, сидели тесно, все было занято ещё с начала войны. И на затоптанном полу из-под нижних полок торчали сапоги, он переступал через них. Все же над окном, где под самым потолком проходила по вагону труба отопления, увидел место на узкой, для багажа полке. Закинул туда вещмешок, влез, повалился боком. Только на боку тут и можно было поместиться. Придерживаясь то одной, то другой рукой за потолок, он снял шинель, расстелил её под собой, мешок подложил под голову. Ну, все. А ночью пристегнуться ремнём к трубе отопления — и не свалишься, можно спать.
Он лежал, думал. Весь табачный дым поднимался к нему снизу. Мелькал, мелькал в дыму солнечный свет, вспыхивал и гас мгновенно: это за окном, внизу мелькало что-то, заслоняя солнце; поезд — шёл быстро.
В духоте под это мелькание и потряхивание он задремал.
Проснулся — светло над ним на потолке. Свет уже закатный, золотит каждую дощечку. Он расстегнул мокрый воротник гимнастёрки, вытер потную со сна шею. И вдруг почувствовал ясно, как оборвалось в нем: теперь он уже далеко. И ничего не изменишь.
Он осторожно спустился вниз, пошёл по вагону, рукой придерживаясь за полки; они блестели снизу вечерним светом. Под ними курили, разговаривали, ели, мгновенные выражения лиц возникали, пока он шёл.
В тамбуре был громче железный грохот. Не отставая от поезда, катилось по краю снежной равнины красное солнце. Через закопчённое стекло тамбур насквозь был пронизан его дрожащим светом. Под этой световой завесой — на железном полу, среди узлов, которыми завалили заиндевелую дверь, — женщина поила двоих детей, от губ к губам совала жестяную кружку. Она глянула на него испуганно — не прогонит ли? — заметила, что он, достав уже кисет, не решается закурить, обрадовалась:
— Курите! Они привыкши.
Дети казались одного возраста, мокрые губенки одинаково блестели у обоих.
— Они привыкши, — слабым для жалостливости голосом обратил на себя внимание старик. Только услыша голос, Третьяков увидал его: бороду и шапку среди узлов. Он понял, дал закурить.
— Чего на него табак тратить! — говорила женщина, похорошев от улыбки. — Зря только переводит.
Нигде, ни на одной остановке не брали гражданских в этот поезд. И после каждой станции они оказывались в вагонах, в тамбурах, на площадках: им надо было ехать, и они как-то ухитрялись, ехали. И эта женщина ехала с детьми, с вещами, со стариком, который всем был обузой. Он, видно, и сам сознавал это. Закурив, он закашлялся до синевы, до слез, весь дрожащий. И после каждой затяжки все посматривал на цигарку в кулаке: сколько осталось.
А у другой двери тамбура лицами друг к другу стояли капитан-лётчик и молодая женщина. Капитан
Со свёрнутым флажком в руке вошла проводница; потянуло запахом уборной из вагона. Приближалась какая-то станция.
— Их бы в вагон взять, — тихо сказал Третьяков, указав глазами на детей, на обмётанную инеем дверь. Мать услышала, замахала на него рукой:
— Что вы, нам тут хорошо! Чего лучше! Проводница разглаживала ладонью свёрнутый, чёрный от копоти флажок, сгоняла складки к одному краю. Мелькнуло снаружи здание, мгновенно кинув тень, и опять красный свет солнца пронизал тамбур. Чётко были видны у закопчённого стекла двое: молодая женщина держалась обеими руками за железные прутья, подняв лицо, восхищённо смотрела на капитана.
— Себя-то не жаль? — спросила проводница и глянула на Третьякова, сощурясь. — А мне вас вот таких жалко. Всю войну вожу, вожу и все в ту сторону.
ГЛАВА XXIV
Костёр шипел, просыхала вокруг него оттаявшая земля, пар и дым сырых сучьев разъедали глаза. Закопчённые, суток двое не спавшие батарейцы сидели, нахохлясь, спинами на ветер, размазывали грязные слезы по щекам, скрюченными от холода пальцами тянулись к огню. И, сидя в дыму, дымили махоркой, грели душу. Мокрый снег косо летел в костёр, на спины, на шапки.
Набив полное ведро снега, Кытин понёс его к костру. Там больше дымило, чем горело.
— Фомичев! — крикнул он. — Плесни ещё разок. Подошёл тракторист, шлёпая по талому снегу растоптанными, чёрными от машинного масла валенками.
Все на нем было такое же, в масле и копоти. Из помятого жестяного ведра плеснул в костёр холодной солярки. Пыхнуло, жаром дало в лица. Кто спал, очнулся, обалделыми глазами глядел в огонь; снег, не долетая до огня, исчезал в воздухе.
Заслонясь рукавицей, Кытин боком, боком подступал к костру. С остатками солярки в ведре ждал Фомичев, весь чёрный стоял в косо летящем снегу, словно плечом вперёд плыл ему навстречу. Глянув на его разбухшие от снеговой воды валенки, Третьяков подумал: переобуться надо. Он сидел на снарядном ящике, кашель сотрясал его; лоб, грудь, мышцы живота — все болело от кашля, слезящимся глазам больно было глядеть в огонь. Сколько раз на фронте — мокрый, заледенелый весь, и никакая простуда не берет. А попал в госпиталь, повалялся на чистых простынках в человеческих условиях, и вот на первом же переходе простыл.
Он с трудом стянул сырой сапог, размотал портянку. Босую ногу охватило ветром, озноб прошёл по позвоночнику, во всем теле почувствовался жар. Укрыться бы сейчас шинелью с головой, дышать на озябшие пальцы, закрыть глаза…
Подошёл к костру комбат в длинной шинели. Новый был в батарее командир, переведённый из другой части, — капитан Городилин. Говорили, что занимал он там должность помначштаба полка, и поначалу казалось, не может он этой должности забыть, низко ему в батарее, оттого и держит всех на дистанции — и командиров взводов и бойцов, — с одним только старшиной советуется, и старшина уже перестал замечать командиров взводов. Но вскоре и через расстояние разглядели: комбат просто не уверен в себе. И как он ни хмурился грозно, ни покрикивал, приказания его, даже дельные, выполняли неохотно. Это уж всегда так, неуверенность в приказе рождает ещё большую неуверенность в исполнении. И все вспоминали Повысенко: вот был комбат! Он и не приказывал, скажет только, а выполняли бегом.