Навеки — девятнадцатилетние
Шрифт:
Так же всеми своими белыми зубами на смуглом лице улыбался Насруллаев. Так же добровольно исполнял Кытин должность кухарки. Только Обухова, самого молодого во взводе, было не узнать. И он за это время побывал в медсанбате, но уложили его туда не пуля, не осколок: на одном из хуторов заразился Обухов болезнью, которую оставили немцы. Будь сорок второй год, угодил бы он за этот свой подвиг… Искупать кровью, брать какую-нибудь высотку, которую и дивизия взять не смогла. Но, на его счастье, времена помягче. «Обухов у нас награждённый, — говорили про него во взводе, — его и к медали
Подойдя к костру, комбат вынул дымящийся сучок, прикуривал от него, длинный в длинной шинели, с планшеткой на боку, а все уже чувствовали, что он сейчас скажет. Наступление шло не первый день, тылы отстали: продукты, горючее, снаряды — все осталось позади. По всем дорогам в мокром снегу и грязи буксовали завязшие машины, их вытаскивали, надрывая силы, и они ещё глубже садились в грязь. В их артиллерийском дивизионе из трех батарей отстали две. Сначала шестая батарея обломалась. У неё забрали трактор, слили горючее, забрали снаряды и двумя батареями двинулись вперёд. Потом и четвёртая осталась позади — без горючего и снарядов. Пришлось бы их, пятой, тоже бросать одно орудие, если бы в прежней МТС не обнаружили ржавый трактор ЧТЗ-60, такой же точно, как у них. Все годы простоял он при немцах среди железного лома. Трактористы из двух собрали один целый, и он, словно тут и был, потянул за собой пушку. Два орудия, два трактора, семнадцать снарядов — вот весь их дивизион, поспевавший за фронтом.
По дороге, в косо летящем снегу тянулись пехотинцы, все своё снаряжение и мины для миномётчиков неся на себе. Их средство транспорта — жилистые, натруженные ноги в ботинках с обмотками, привыкшие месить грязь, — было самым надёжным по этой погоде: человек не трактор, он и без горючего может идти. Пехотинцы тянулись на расстоянии друг от друга, оглядывались на огонь. Ветер толкал их в спины; там, куда они шли, ничего не было видно, даль как туманом заволокло. Низко над головами пыталась осилить ветер взлетевшая ворона, дёргалась, дёргалась толчками, будто вспрыгивала на ветер. Её кособоко отнесло в сторону.
Комбат прикурил, кинул дымящийся сучок в огонь под ведро. В чёрной воде, тяжёлой на вид, крутился в ведре последний нерастаявший комок снега.
— Обедать собрались? — Сощурился, послушал, как погромыхивает где-то слева — Не придётся обедать. Приказано занять огневые позиции. Командиры взводов — ко мне!
Кытин все ещё смотрел в ведро. Потом с сердцем выплеснул воду в огонь. Пар взвился от зашипевших чёрных углей. И как ошпарило комбата, покраснел, подстриженные белые усики стали резко видны.
— Р-разговорчики мне!
Но никто не разговаривал. Вымотавшиеся до последней степени, когда уже и себя не жаль, — суток двое без сна и почти без еды — они были сейчас злы на комбата, что не дал сварить обед, злы друг на друга, как надо бы злиться на войну.
Третьяков натягивал сырой сапог, когда мимо про-спешил командир огневого взвода Лаврентьев, самый старый из командиров по годам, тоже присланный в батарею недавно. Огромного роста, затянутый по животу на последнюю дырочку, он спешил к комбату с испуганным лицом, оскользался
— Комбат, надо дать людям сварить обед. И закашлялся.
— Вы что, больны? — спpосил Гоpодилин. бpезгливо поморщась. Проверенный способ заставить подчинённого замолчать: ткнуть пальцем в его недостатки.
— Я не болен, я здоров. Люди уж сколько времени без горячего.
Он стоял, подчёркнуто готовый выполнять приказания, но говорил твёрдо. И видел, что не отменит Горо-дилин приказания. Чем неуверенней в себе командир, тем непреклонней, это уж всегда так. И советов слушать не станет и приказа своего не отменит ни за что, боится авторитет потерять.
— Карту достаньте, — сказал Городилин, как бы устав напоминать. Все было ясно. Третьяков достал карту. И тут комбат не удержался:
— Я, между прочим, тоже без горячего все это время, как вы могли бы заметить. И ничего.
А если ты командир, так ты хоть вовсе не ешь, а бойцов накорми. Но снизу вверх учить не положено, смолчал Третьяков.
Тем временем Городилин ставил задачу:
— Вот — мы. Вот — противник. Предположительно! Пойдёте в пехоту, узнаете, какая стрелковая часть впереди, связь установите. Задача ясна?
— Задача ясна.
— Выполняйте. Четверых разведчиков возьмёте с собой.
Третьяков козырнул. По дороге к взводам Лаврентьев догнал его, пошёл рядом. Он все же чувствовал себя неловко.
— Конечно, можно было обед сварить, чего там, — пристыженно за комбата сказал он. Третьяков ничего не ответил, подумал про себя: «То-то ты и молчал». Но не ему переучивать Лаврентьева. Этот всю войну провоевал в противотанковой артиллерии, в гиблых сорокапятках, попал после ранения к ним в тяжёлый артполк и не нарадуется, чувствует себя здесь, как в глубоком тылу. Он не станет возражать комбату.
Перебрели лощину. Сюда смело снег ветрами, подтаявший, он то пружинил упруго под ногой, то вдруг обваливался, и вылезали из него, черпая голенищами. Поле подымалось впереди, там хмурой стеной стояло небо, как будто все в копоти, перед ним свежевыпавший снег на гребне светло белел. Где-то слева глухо, отдалённо слышалась стрельба. Авиация не летала: при такой видимости отсиживаются лётчики на аэродромах, играют в домино со скуки. У них, наверное, и аэродромы развезло: ни взлететь, ни сесть.
На гребне, в реденьких кустах легли оглядеться. Закурили. Сколько ни вглядывался Третьяков воспалёнными от простуды глазами, нигде поблизости пехоты не было видно: ни окопов, ни землянок, никаких следов. Снежное поле, теряющаяся в испарениях сырая даль.
Пока лезли по снегу, потные, кашель перестал. Теперь он опять драл горло.
— Снегу поешьте, — посоветовал Обухов.
— Скажешь тоже!
Третьяков глотал тёплый дым, задерживал его в горле. Слышно было, как с веток с шуршанием обваливается подтаявший снег, лицо ощущало рассеянный свет и тепло невидимого солнца, бродившего высоко где-то.