Навруз
Шрифт:
— Ну где же? — со слезой сказала матушка. — Где? Тебе померещилось, сынок…
— Нет, нет, я слышал…
— Если ты слышал, то и мы должны услышать…
Снова пришла тишина, и вдруг на самом деле раздалось шарканье чьих-то сапог на террасе. Мы замерли в испуге и надежде — если отец, то почему но постучит, как всегда, почему бродит впотьмах? По пусть все-таки отец. Только отец!
Ожидание наше длилось мгновение. Вслед за шарканьем сапог возник голос. Но не отца.
— Живы ли? Откройте ворота, дядя приехал. Застыл с дороги…
Теперь мы узнали
Стоит ли говорить, с какой поспешностью мы бросились за дверь, толкая друг друга, стараясь обогнать самих себя. Оказавшись на улице, я, кажется, глотнул кусок льда и чуть не поперхнулся им, таким жестоким был мороз. Не знаю, кто отворил ворота, возможно, матушка, возможно, Мумиджан-ака, но мне они представились уже открытыми, и в них въезжал на сплошь покрытой инеем лошади отец. Иней был и на груди лошади, и на ногах, и на морде, и на уздечке — какое-то белое изваяние. Белым был и отец — я запомнил его заиндевевшие брови и бороду.
— Помогите мне слезть! — попросил он.
Попросил таким незнакомым голосом, что матушка, да и все мы, еще больше напугались. Отец никогда не говорил вяло, с хрипотцой, а тут едва выдавил из себя три слова. Мы буквально сняли его с седла и повели в дом. Мумиджан-ака стянул с лошади хурджун, и она, не ожидая понукания, поплелась сама в конюшню, мордой отворила дверь, торопясь укрыться от лютого мороза.
Да, это был лютый мороз. Такого, кажется не знал Джизак. Я по крайней мере за свою жизнь не испытывал ничего подобного в наших южных краях — мир стыл от ледяного дыхания.
В комнате с отца сняли казахскую шапку из лисицы и овчинный тулуп. Где он раздобыл их — неизвестно. В Джизаке ничего подобного не носили, как не носили и валенки, оказавшиеся на отцовских ногах. Видно, в каком-то дальнем ауле его одели в дорогу крестьяне.
— Зачем же вы испытывали судьбу? — сокрушалась матушка, снимая с отца одежду. — С такой погодой но шутят, можно было бы пропустить один базарный день, не умерли бы с голоду…
Я стоял рядом озябший и клацал зубами: в комнате было холодно, а промерзший тулуп отца, как снежный ком, источал мороз.
— Ты-то почему студишь себя! — проворчал отец. — Лезь под сандал.
Мне и самому хотелось укрыться в тепле, но я стыдился сделать это один — ведь всем было холодно, а отцу особенно, он, наверное, отморозил себе лицо и ноги. И чтобы как-то разделить тепло между всеми, я позвал вместе с собой отца:
— Садитесь к углям, здесь жарко, сразу согреетесь…
Отец промолчал, а матушка замахала на меня руками:
— С мороза нельзя… Никогда нельзя сразу к огню, пропадут ноги… А ты полезай под одеяло и спи. Ужо поздно…
С мороза нельзя! Это было ново и непонятно. Даже странно как-то звучало. Замерзшего надо отогревать, а люди продолжают держать ого в холоде, ему же трудно, больно. Лежа под одеялом и блаженно улыбаясь от ощущения тепла, я раздумывал над словами матушки. Тогда они не согласовывались с моими нехитрыми представлениями о жизни, лишь позже, много позже я узнал, что не всякое тепло облегчается холодом, и не всякий холод — теплом.
Рассуждая сам с собой, я смотрел, как возвращается покой в наш дом, как по-обычному переодевается отец, как хлопочет мать, и мне было отчего-то радостно. До того радостно, что сжималось сладкой болью сердце и глаза наливались счастливыми слезами. Миновала тревога, все рядом со мной, тело обнимает тепло, и хочется спать. Пусть на дворе мороз, пусть где-то воет ветер злой, пусть метет снег. Что мне до того. Я утопаю в мягкой, чуть пахнущей дымком постели, медленно, счастливо засыпаю…
Нет, не засыпаю. Я слышу, как ходит матушка по комнате, как ставит перед отцом чайник с ароматным горячим чаем и касу с густой хурдой — мясным супом. Она всегда в день возвращения его варит мясную хур-ду: с дороги надо подкрепить силы — с утра до вечера в седле, поесть негде и некогда. Я чувствую запах супа, и это тоже заставляет меня улыбнуться. Улыбнуться от того, что есть на свете такое вкусное блюдо, и если бы меня сейчас позвала матушка, я бы вскочил и сел рядом с отцом и окунул бы лепешку в касу с желтым от навара супом. Окунул и отправил в рот, захлебываясь от удовольствия. Но меня не позовут, потому что я уже макал сегодня лепешку и захлебывался от удовольствия. Это осталась доля отца, продрогшего, уставшего, голодного.
Я люблю отца. Не знаю еще почему, но люблю. Просто так. Потому, что он отец, наверное.
Теперь можно уснуть. Но я опять не засыпаю. Уже не шаги матушки отвлекают меня — она все подала отцу и теперь села напротив и пьет чай — слова ее.
— Хватит, бросайте этот чорбазар, — говорит она, нахмурив брови. — Пусть несытно будет, пусть поменьше будет, но здоровье сохраните и свое и детей. Сбережете здоровье — остальное бог пошлет…
Отец хоть и вернулся благополучно и отогрелся в комнате, но не радуется этому. Глаза его печальны, а лицо озабочено.
— Создатель наш что-то не посылает ничего, — отвечает отец. — Все самому надо добывать. Дороги становятся все длиннее, а лепешка все меньше. От кишлака до кишлака дня не хватает.
— Вот и бросьте дорогу. В Джизаке поищите что-нибудь.
Отец покачал головой.
— В Джизаке все ищут, бродят нищими по дворам за несчастную таньга. Детям на хлеб не заработаешь.
— А много ли заработали в кишлаках? Там ведь тоже таньга не валяются!
— Какие там таньга, — вздохнул отец. — Самому бы целым остаться.
— Э-э! — насторожилась матушка. — Вы чего-то не досказываете. Или беда стряслась?
Отец помолчал, не хотелось ему, видно, расстраивать матушку. Старательно отпивал чай из пиалы, вспоминал что-то или решал, говорить или нет. Потом сказал все же:
— Волки.
Более неожиданного слова нельзя было представить себе. Матушка так и вскрикнула:
— О бог праведный!
Я забыл, что изображаю спящего, и поднялся на постели. Испуганно и удивленно посмотрел на отца. Мне тотчас же захотелось увидеть на лице его, на руках, на всем следы борьбы с волками.