Навруз
Шрифт:
Задолго до Нового года началась подготовка к празднику. Еще бесновалась непогода, еще сыпал снег и гудел зло ветер, еще опасно было выглядывать без шапки на улицу, а в каждой семье уже встречали весну. Шили платья, рубахи, тюбетейки, собирали деньги на кавуши и ичиги, выдумывали украшения. Все, что имелось в доме из зимних запасов — сушеные фрукты, рис, сало, запиралось на замок до Навруза. А если запасы иссякали, глава семьи шел к махаллинским богатеям и брал продукты в долг, под осенний урожай. На осень все надеялись, осень Должна была выручить. До осени расписки лежали в сундуках, а потом превращались в мешки зерна, куски дубленой кожи, живых овец, куски ткани. Радость одного дня
Едва повеяло мартовским теплом, люди словно переродились. Только и разговору, что о Наврузе. Молодежь ночами бредила праздником. Возле дворов, как зайдет солнце, затевались песни. Юноши звали весну, торопили соловьев, вздыхали по любимым — любимым, которых никогда не видели, но которых мечтали увидеть в день Навруза.
К этим песням трепетно прислушивались девушки в ичкари. По голосу пытались представить себе зовущего и страдающего. Отзывались биением сердца, румянцем на смуглых щеках, тихим и грустным напевом дутара.
Сколько боли, радости и надежды таилось в их чистых душах! Какой пламень жег их сердца! Какие светлые слезы лились из их глаз! Если бы кто мог увидеть! Если бы кто мог проникнуть за высокие дувалы двора, за глухие стены ичкари — вечной темницы женщины. Юные узницы, как и всякие узницы, желали свободы. Искали ее. И один раз в году она даровалась им. В день Навруза.
Женщины собирались вместе каждую неделю, а перед праздником почти каждый вечер — надо было что-то дошить, довязать, довышить. Трудились и пели песни. Грустные песни — о горькой женской доле, о девичьей любви, что обещается и никогда не дарится, как не прилетает священная птица лайлатулкадр, делающая людей богатыми, о цветах, что увядают, не распустившись. И среди этих грустных песен были и песни надежды, песни Навруза, который один-единственный мог обронить девушкам счастье. Лишь каплю, но ясную, сверкающую.
Так перекликались песни улицы и песни ичкари. Пусть одни были тихими, робкими, пусть их не слышали измученные любовным томлением джигиты, но догадывались о них, чувствовали сердцем девичью тоску. И слезы тоже чувствовали. Сколько слез проливалось в ичкари!
Я слышал и видел. Видел потому, что был маленьким и мне открывались двери женской половины любого дома, запретные для всех. Здесь существовал другой мир, мир робости, вечной покорности и вечного страха. Сюда не ступала нога постороннего мужчины — только отца, только братьев и сыновей. Отсюда начинался путь девушек в жизнь, прикрытую сеткой чачвана, и зиесь заканчивался.
Столетня могут приучить человека ко всему, по не к неволе. Тоска по солнцу, свободе таилась в глазах пленниц. Рождалась она еще в детских глазах, в глазах подростка, когда жизнь превращалась в ожидание близкого заточения, близкой тьмы. Вот почему такой страстью, с таким ожесточением они сбрасывали в двадцатых годах паранджу, жгли ее на кострах, топтали ногами. Жгли символ неволи. И умирали потом от ножей осатанелых фанатиков, но уже свободные.
Тому, кто не видел женщину прошлого, не попять весь ужас и всю трагедию ичкари. Трагедию юности. Не понять, почему так ждали они Навруза — единственного свободного дня.
И вот он наступал…
Все было готово к его встрече в каждом дворе, на каждой улице. Еще до рассвета звенели стекляшки бус и посеребренная медь браслетов. Уже заплетены и переплетены косички на девичьих головках, накрашены усмой брови, насурьмлены ресницы. Все от мала до велика нарядно одеты. Все ждут восхода солнца. Оно появляется над Джизаком из-за гор, из-за золотого Заравшана, из-за далеких степей и пустынь. Тих и темен город, но он не спит. Он ждет первых лучей Нового года.
Наконец посветлел восток, разлилась каплей голубого серебра утренняя звезда и погасла. Золотой туман на кромке земли известил о рождении Навруза. В то же мгновение ожили улицы. Из тысяч калиток и ворот вышли люди, выкатились арбы, потекла пестрая толпа через город, наполняя его шумом и весельем. Заревели карнаи, запели сурнаи, загремели дойры. «Бака-ум-банг» — именно так звучали они еще до рассвета, подогретые музыкантами.
Два места было в Джизаке, где проводился праздник — в горах Кутир-булок и на аллее Хужагозиен. Почему здесь? Потому что ко дню Нового года предгорья покрывались буйной зеленью и цветами, голубой простор поднимался над головами и ясно светило солнце. Все напоминало давние времена, когда предки наши жили в степи, когда не было еще ни веры мусульманской, ни черных пологов неволи, принесенных ею. Навруз — не религиозный праздник, он не связан с почитанием каких-либо святых. Это память прошлого, символ единения с природой пастуха и земледельца, которые хотели жить в дружбе с могучими силами земли и неба.
Ни молитв, ни церемоний, лишь омовение лица перед дастарханом. Муллы и дервиши всячески переиначивали Навруз на свой божественный лад. Шли впереди праздничной толпы, окуривали травами пищу, выпрашивали у верующих дань в пользу мечети и монашеского ордена каландаров. Но ото все было только платой мусульман за навязчивые старания слуг аллаха. Сама суть праздника была далека от всего религиозного. Стоило лишь посмотреть на просветленные лица людей, на улыбки, на тюльпаны, горящие в руках и волосах девушек, чтобы понять, как чужда идея мученичества ликующим весной людским сердцам. А муллы, смущенные, испуганные этим проявлением любви к жизни и свободе, цепляются за подолы мусульман, забегают вперед, шепчут молитвы, напоминают о божьей каре. И тянут, тянут деньги. Тянут, пока добры и веселы джизакцы, пока их души полны братской щедрости и каждый готов поделиться всем, что у него есть, даже последним.
И каким укором шариату предстают печальные лица женщин, молодых женщин, идущих на праздник, лица девочек-матерей.
Я увидел дочь соседа с ребенком на руках. Девочку, с которой мы недавно играли. Она немного старше меня, но все же девочка. И мать.
Боже, как она изменилась! Бледное изможденное лицо, впавшие глаза, до того впавшие, что кажется, их вовсе нет, только глубокие ямки и темное тусклое дно. И все это обрамлено черной полоской накрашенных бровей. Безжизненная тень. Худенькие ручки не в состоянии держать дитя, и пальцы напряжены до синевы. Тринадцатилетняя жена идет робко и неуверенно за свекровью — полной, рыхлой женщиной, за бабушкой — костлявой старухой. Не радуется юная мать ни своей юности, ни своему материнству, ни этой весне, что льется с ясного неба, с гор, усыпанных первой зеленью и первыми тюльпанами. И все же губы ее чуть-чуть улыбаются, грустно улыбаются, но не к ответ на дыханье весны. Это отблеск минувших весен, детских, безмятежных, невозвратимых, когда она была еще свободной и здоровой. Теперь она больна и угасает, как огонек в степи.
— Бедненькая, — шепчутся между собой женщины, бросая скорбные взгляды на девочку. — Родила лишь одного ребенка, а превратилась в обмылок.
Я забегаю вперед и смотрю бесцеремонно, со свойственной детям жестокостью на молодую мать. Я хочу уяснить смысл сказанного женщинами, хочу понять, куда девалась веселая Рано, та Рано, что бегала с нами взапуски по берегу Наймана, бросала через дувал подругам черешню, смеялась громко, когда видела, как кружатся наши змеи на ветру. «Обмылок» — что это значит?