Навруз
Шрифт:
Во всяком случае, традиция, в нестесненном русле которой создавался роман «Навруз», предполагает цикличность протяженных во времени романных или новеллистических повествовании. Начало этой традиции в советской многонациональной литературе положила автобиографическая трилогия Горького. Оказав мощное идейно-эстетическое воздействие на творчество многих писателей, она вызвала широкую волну произведений, гребнем которой в 30—40-е и особенно в 50—СО-о годы каждый раз по своему становились такие, чаще всего многотомные, произведения, как романы и повести Садриддина Линн «Бухара» и Стефана Зорьяна «История одной жизни», Сабита Муканова «Школа жизни» и Салчака Тока «Слово арата». На рубеже 60–70-х и в 70-е годы внушительный ряд этих типологически близких явлений продолжили в русской литературе трилогия В. Каверина «Освещенные окна», в литовской— повесть Юозаса Балтушиса «Пуд соли», в татарской — повесть Гумера Баширова «Родимый край — зеленая моя колыбель», в узбекской — повесть Абдуллы Каххара «Сказки о былом», писавшаяся как раз в то время, когда и Назир Сафаров вынашивал замысел романа «Навруз».
В
2
Ломидзе Г. И. Интернациональный пафос советской литературы. Размышления, оценки, спор. М., «Советский писатель», 1970, р. 210, 212.
К роману «Навруз» сказанное приложимо в полную меру. Лирически раздумчивая, исповедальная интонация писательских воспоминаний о прожитом и пережитом, поэтический строй авторской речи, образно афористичной, метафорически иносказательной, погружают нас в колоритный мир узбекской жизни, который открывается во множестве исторически конкретных примет, социальных и психологических деталей, бытовых подробностей, пейзажных зарисовок. Живописное, особенно в первой книге романа, слово Назира Сафарова воссоздает «пестрый ковер красок» Востока с его цветением садов и журчанием арыков, разноголосицей гудящего, словно пчелиный улей, базара, ремесленных махал-лей-кварталов, где мастера-умельцы прославляют родной Джизак искусством чеканщиков по меди и серебру, ювелиров, кузнецов, ткачей. Зорок и чуток взгляд наблюдательного, впечатлительного Назиркула, малолетнего сына чорбазарчи-коробейника. Всматриваясь в окружающую жизнь, он не знает пока еще, как долог и терпнет «путь к воротам истины», вовсе не прочерченный прямой линией, но мир, исподволь открывающийся сознанию, ужо предстает перед ним но только в радости, по и в печали.
Откуда в ном дар понимания, мудрость сопереживания и сострадания? Не поздний ли опыт задним числом привносит их в ранние впечатления? «Говорят же, идущий одолевает дорогу, — разъясняет писатель, словно предвидя эти вопросы. — Еще не ведая по малости лет, что иду вперед, я уже двигался тропой, именуемой жизнью». Возмечтав однажды взмыть в небо вместе с бумажным змеем, Назиркул едва не разбился о землю. Жизнь что земля: как в прямом, так и в переносном смысле то и дело награждая тумаками и синяками, она цепко держит в сфере своего притяжения. И тем зрелее ее непреходящие уроки, чем чаще заботы и беды взрослых касаются юного сердца. Как в несчастном случае с человеком, растерзанном стаей волков. «Вообще эта ночь была удивительной и страшной. Наверное, я повзрослел сразу и потому, что произошло все неожиданно, в какой-то очень короткий промежуток времени: мои детские представления рушились стремительно, принося боль, горечь, разочарование и в то же время освобождая место для новых мыслей и чувств. Главное, я вдруг увидел своего отца и через него мир, в котором все было недетское, суровое и беспощадное. В том мире не находили себе места наши забавы, наши радости и мечты. Не находила места там, кажется, и мечта моей матери об ученом сыне».
Незадавшимся годам ученичества в первой книге романа не случайно отдано особенно много места. Не счесть, сколько ясных умов и самородных талантов было загублено в дореволюционном Узбекистане отупляющей системой мусульманского богословия, насаждавшего слепой фанатизм и религиозную нетерпимость, культ насилия и жестокости. Опекаемая царизмом, старая мусульманская школа немало преуспела в достижении его главной «цели затемнения народного сознания». «Такой дикой страны, в которой бы массы народа настолько были ограблены в смысле образования, света и знания, — такой страны в Европе не оста лось ни одной, кроме России» [3] , — писал В. И. Ленин как раз в то время, когда для автобиографического героя романа «Навруз» «начинался новый день… жизни. И возникал он на пороге мечети». Этого одного-единственного дня оказалось достаточно, чтобы на всю жизнь запомнить, что такое мактаб — школа при мечети. «Ни один луч не коснулся ни нашего сердца, ни нашего разума. Тьма. Постоянная тьма. Она была во всем. И в словах, непонятных нам, и в системе, которую устанавливал учитель. Она зиждилась на слепом, рабском повиновении, беспрекословности, фанатизме. Делан то, что тебе говорят, повторяй то, что произносят, верь, по что верует другой». Приемами социальной сатиры выписана в романе фигура муллы — наставника, воспитателя юношества. Воистину, как говорят в народе, «мулла сыт не оттого, что он грамотный». Ремесло нахлебника сделало его алчным, бесстыдным, злым. Рядом с ним неоткуда было взяться высоким мыслям, светлым порывам, благородным чувствам. «Человек формируется на примерах, а пример домуллы был страшен. Никому, никому из нас не хотелось быть на него похожим. Поступки его вызывали отвращение, жадность — насмешки… Он знал, что мы не любим его. И чтобы влиять на нас, вселял в каждого страх. Страх, поражающий волю, испепеляющий душу. Почти каждый день на наших глазах совершались избиения, пытки. В комнате, у степы, на видном месте лежали орудия истязания, специально изготовленные для этой страшной цели».
3
Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 23, с. 125, 127.
Таков мрачный, потусторонний мир мечети, где царит зловещая тишина, «высятся каменные своды и темнеют мертвые оконца келий», — сквозь них не прорваться живым голосам. Но они раздаются за стенами мактаба, которые не застят свет герою романа. Нет для него большей радости, чем, возвращаясь из школы домой в махаллю, наблюдать за работой «удивительного кудесника, который из куска железа способен сделать красивую подкову, или серп, или кетмень. Мы, мальчишки, с любопытством вглядывались в полумрак кузниц, где полыхало упрятанное в глиняном закутке пламя и стучали звонко молотки». Живя среди ремесленного люда, в простой семье бедолаг-тружеников, он жадно впитывает в себя народные представления о добро и зле, которыми проникнуты нормы трудовой морали и выработанные на их основе социальные, нравственные, этические идеалы. В конечном счете это предопределяет тот выбор, который делает Назиркул между старшими братьями в поисках примера, образца для себя.
Оба они кузнецы. Но «один слыл бездумным гулякой, а другой — степенным, уважаемым всеми человеком; один мало заботился о деле, другой жил работой, отдавал ей силы и душу. У Насыра были веселые руки — он играл на дойре и дутаре, а у Касыма — искусные руки. Его так и звали: Касым-фаранг — искусный Касым. И еще величали аксакалом-белобородым, хотя борода у него была черная и лет минуло всего-навсего тридцать. Аксакал — это ум, мудрость, знание жизни, умение видеть истину». Автобиографический герои-рассказчик отдает предпочтение рукам искусным, но о вдохновении Насыра повествует так же вдохновенно, как того и заслуживает волшебство дойры или дутара, которые, обретя в веселых руках музыканта дар речи, возвышают его над чередой обыденного. Ведь «дома он бывал не таким. Дома он бывал обычным — молчаливым, скучным, злым. И некрасивым. Но лишь загорался в чайхане или михманхане керосиновый фонарь под потолком, обливая все вокруг голубым светом, как Насыр преображался. И лицо, и руки становились необыкновенными, от них нельзя было оторвать глаз». По иначе как соловей подпевает музыканту — говорят в махалло о таланте Насыра, умеющего «извлекать такие ликующие трели из обыкновенного бубна». Влюбленно, завороженно смотрит на него и младший брат. Но когда старшие спрашивали Назиркула, на кого из братьев ему хотелось бы походить самому, каким стать в будущем, он отвечал, но колеблясь:
«— Таким, как Касым-фаранг…
Они смеялись. Но смеялись почему-то не осуждающе, а одобрительно, даже с завистью, словно им тоже хотелось походить на моего старшего брата, искусного Касыма, а не на весельчака Насыра…
— Ишь ты, — говорили они. — Неплохо решил. Касым — хороший парень. Золотые руки и мудрая голова у Касыма. Касым — Человек!
После этих слов мне становилось жаль Насыра — ведь он всех веселил, всем доставлял радость. Почему же никто по хочет быть похожим на Насыра! Даже я — его брат!
Позже я понял это. Жизнь людей проходила в труде, и труде нелегком. Порой мучительном. Тот, кто каждый день от зари до зари гнул спину, кому кусок хлеба давался в поте лица, тот ценил дар умельца. Золотые руки прежде всего нужны в деле — у наковальни и горна, у котла с мылом, у дубильного чана, а потом ужо в праздничном кругу».
Вчитаемся в эти раздумья, приведенные возможно полнее для того, чтобы показать, как многозначно писательское слово, сколько потаенных смыслов таит в себе. Покоренный искусством брата-музыканта, но предпочитая ему искусство брата-умельца, герой-повествователь но скрывает и той горечи, которую рождает в нем понимание обреченности, гибельности таланта, чьи высокие порывы к прекрасному не получают падежной опоры в жизни. По, погребенные под спудом повседневья, они ярко выражают неизбывные духовные силы народа, которые лишь до поры до времени скованы условиями подневольного существования.
Что, как не скорое раскрепощение этих сил, предвещает неистощимое жизнелюбие медника Азиза, чье черное от жара и копоти лицо светится доброй улыбкой, а губы роняют «душевные слова. Умел уста Азиз во всем находить светлое и радостное…»! От того же трудового народного корня — вольномыслие и свободолюбие шутника Джайнака, чья «запретная речь» открыто обличает богатеев, мулл, мингбаши и элликбаши, самого царя. «И это пугало и в то же время гневило людей, наполняло их сердца смелостью. По лицам я видел, как огонь мужества снисходил на джизакцев». В ряду самобытных натур, колоритных характеров, выведенных в романе, назовем также отца и мать Назиркула, в чем-то наивных и простодушных, по безупречно честных и мужественных людей, от которых сын впервые «узнал о существовании тайны. Оказывается, были слова, произносить которые запрещалось, они касались царя и войны. И но только запрещалось, из-за них могли посадить человека в зиндан».