Навруз
Шрифт:
Вот оно, выражение свободы, — возвращайтесь домой! Что еще может означать это слово? Ничего! Да нам и ничего больше не нужно. Домой! В родной Джизак!
И мы бежали с Адылом по степи и орали до хрипоты, до звона в ушах:
— Домой! Домой!
А в таборе уже все поднялось. Толпа окружила всадника и смеялась и плакала. Под ноги коню бросали самое дорогое, самое необходимое — кто чапан, прямо сняв его с плеча, кто бельбаг, распоясавшись, кто шапку или тюбетейку. Женщины выносили сюзане и курпачи. За такую радостную весть ничего было не жалко! Гора подарков росла, и скоро всадника не стало видно под этими приношениями. Он прижимал руку к сердцу, кланялся и шептал:
— Да будет наше возвращение счастливым!.. Мир и благословение
Снявшие чапан или бельбаг и одарившие гонца обнимали детей, подбрасывали их, целовали. Брат кидался на шею брату, сосед — соседу. Никогда я не видел такого удивительного проявления радости — радости, которая охватила всех. И где все это происходило? В степи. Голой степи, сожженной солнцем, иссушенной ветрами.
Через час, а может, и раньше, табор снялся с места и потек по равнине в сторону Джизака. Нагруженные скарбом, с детьми на руках люди шли дорогой, которая была полита недавно их слезами. Теперь она казалась им благословенной. Они спешили, не обращая внимания на жестоко палящее солнце, на жажду, что с первых шагов уже поселилась в них и начала донимать. Но что солнце, что жажда? Впереди Джизак. Родной Джизак, и путь к нему открыт…
Я иду вместе со всеми. Иду домой. Для меня нет ничего дороже и светлее, чем наш сад и двор, где прошли радостные дни детства, где все мило сердцу. И перед глазами стоят тихие деревья, пылает огонь очага, дремлет вода в хаузе…
Все как прежде…
Не могу, не хочу думать, что там пыль и пепел!
А там — пепел… Только пепел.
Холм скорби
Да, нас встретил разрушенный и испепеленный Джизак. Встретил тишиной. Первыми звуками, которые родились в городе после месяца безмолвия, были стоны и вопли женщин, павших на камни своих жилищ.
И все-таки это был родной дом. Знакомая калитка, знакомая супа, приветливые деревья. Мы расселись на пороге террасы и сложили свои пожитки, принесенные из табора.
— Начнем жить снова, сказала матушка, вытирая слезы. Грустно сказала, и мы поняли, что жить снова нелегко, и радость надолго-надолго покинула нас.
Вокруг, в соседских дворах, тоже плакали матери. Воз вращение превратилось в праздник печали. Вместо того, чтобы петь песни и веселиться, люди вздыхали и роняли слезы. И опять слезы эти были не последними.
Уже на другой день стало известно, что уездный начальник назначил новых мингбаши и элликбаши, — нашлись среди джизакцев люди, пожелавшие служить царю. Нашлись желающие взять в руки плеть и палку и обрушить их на головы обездоленных. Раскопали где-то и списки мардикеров, те самые списки, из-за которых вспыхнуло восстание и пролилась кровь. Все пошло вспять.
Поползли по Джизаку слухи:
Полиция ловит зачинщиков бунта. Кто выдаст Да-мина, первым бросившего камень в мингбаши, тому обещано много денег.
Дамина никто не выдавал, а может, его и не было в Джизаке. Нигде не было. В степи люди не встречали гончара. А вот остальных главарей поймали, и теперь они сидят в тюрьме. В кандалах оказались и двое товарищей моего старшего брата — Урдушмат и Курбанбай. Обоих я знал и не раз видел на гап-гаштаках. Урдушмат был добрым парнем, защищал меня, когда брат хотел прогнать с вечеринки. А Курбанбай считался в махалле заводилой молодежи, сильным и смелым человеком. На него я смотрел с восхищением. Теперь этих двух джигитов должны казнить. Так говорили соседи, так говорил мой отец. Казнить! Я еще не представлял себе, что это значит, но страх и боль сжимали сердце, когда слово «смерть» произносилось кем-нибудь. А казнь и есть смерть, только насильственная.
Судьба уготовила мне еще одно испытание — заставила увидеть смерть.
Все дни, после того как стало известно о новой мобилизации на тыловые работы, молодежь проводила в Каландар-хане. Озабоченные и удрученные джигиты толпились на аллеях, прислушиваясь к каждому слову, залетавшему в город. Мы, мальчишки, тоже вертелись в Каландар-хане.
В то утро на аллеях было особенно людно. Чего-то ожидали джизакские парни. Возможно, приказа царя. Ведь списки давно составлены и уточнены. Поэтому, когда в Каландархану въехал на своей мохнатой длинногривой лошаденке глашатай Эргаш, толпа смолкла. Все повернулись в сторону всадника.
Кто не знал весельчака Эргаша! Всегда улыбчивый, с лукавым прищуром глаз, он казался нам олицетворением доброты и спокойствия. Любого встречного Эргаш приветствовал душевным словом, а если затевал разговор, то пересыпал свою речь смешными словами, от которых даже самый скучный человек начинал улыбаться. К старому и малому он обращался одинаково: «деточка моя!» Это обращение стало вторым именем Эргаша. Увидев глашатая, люди говорили: «Вон Деточка идет!» Мы тоже, встречая на улице Эргаша-ака, кричали громко: «Здравствуйте дядя Деточка!» Он смеясь, отвечал: «Здравствуйте, деточки мои!» Не знаю, чем жил этот человек, но жил легко, с улыбкой, хотя благополучия и тем более довольства в облике его заметно не было. Он ходил в поношенном ях-таке, в таких же поношенных штанах и дырявых каву-шах, но на голове красовалась чистая синяя чалма, аккуратно повязанная.
Эта чалма была и сейчас на Эргаше-глашатае. Одна она осталась от прежнего «деточки», ибо яхтак состоял из тысячи заплат, штаны обтрепались, кавуши широко разинули пасть — и пальцы ног глядели из-за стремян на свет божий.
Эргаш-глашатай был маленького роста, но вместе со своей маленькой лошадью все же возвышался над толпой. Прежде чем начать речь, он приосанился, поклонился людям, упер черенок камчи в правый висок, как это делают муэдзины, и произнес нараспев:
Мир вам, люди, Мир обездоленным джизакцам! Кто слышит меня, пусть внемлет, Кто услышал, пусть передаст другому! Братья мои, малые и великие, Бодрствующие и немощные: Мельники, запорошенные мукой, Мясники, испачканные кровью, Кузнецы, задымленные горнами, Гончары, породнившиеся с глиной, Дехкане — труженики земли, Чайрикеры и мардикеры, Кошохи и пастухи, Матери и сестры!Так обычно звучало вступление к приказу, который объявлял глашатай. Но люди насторожились. Тон был тревожный и скорбный, слова Эргаша будто пробивались сквозь слезы. Если бы даже не звучала тревога и скорбь, ее услышали бы люди. После восстания и разгрома Джи-зака все ждали только печальных известий. И они не ошиблись.
Глашатай запел еще громче и взволнованнее:
Братья, сомкните губы, чтобы не застонать, Остановите сердце, чтобы не заплакать. На высоком кургане стоит столб, На столбе тугая петля! Петля эта ждет друга нашего и защитника, Смелого и мужественного, Честного и бесстрашного, Бросившего камень в злодеев, что мучили народ, Ждет несчастного Мухаммада, Сына рода Хамраевых. Последние часы он видит небо, Последние часы в родном Джизаке, Руки его тянутся к детям, Губы шепчут слова прощания, А палач уже торопит, Уже накидывает саван! О люди, о сыны Джизака, Не оставьте обреченного одного, Разделите боль умирающего! Кто сидит, пусть встанет, Кто стоит, пусть заторопится! Бегите к кургану, люди добрые, Там ждет вас Мухаммади!