Навруз
Шрифт:
— Ну, братцы, теперь скоро поедете домой. Конец Николашке!
И верно, через неделю началась отправка мардикеров в родные места…
Рассказ сына Мукима произвел на меня большое впечатление. Не жалость, не сочувствие к этим измученным, уставшим людям вызвал он во мне, а восхищение. Дома я поведал все отцу. Он выслушал меня, потом, поразмыслив, сказал:
Вернулись сыновья Джизака, но не те, которых мы провожали. Совсем не те…
Под пеплом — огонь
Отец сидит на корточках, прислонясь к столбу, что подпирает террасу, и дремлет в теплых лучах сентябрьского солнца. А может, не дремлет. Но глаза закрыты,
Как он изменился за это лето. Постарел, одряхлел, стих. Вот так часами может сидеть на солнце и предаваться своим невеселым мыслям. Откуда я знаю, что мысли его невеселые? Конечно, отец не делится со мной, да и вообще ни с кем не делится ими, но ведь нетрудно догадаться, что на душе у человека, который вернулся в родной город и увидел пепел. Собственный дом его тоже опустел, и, кроме этих стен и голых деревьев, ничего, ничего не напоминает прошлого.
День-деньской мы донимаем старших мольбой о хлебе. Глупые малыши, особенно мой трехлетний братец, не желают считаться с доводами матушки о необходимости терпения. Она, бедная, и уговаривает, и угрожает, и даже порой шлепает настойчивых просителей, но разве словом, пусть самым добрым и щедрым, утолишь голод? Не утолишь. Только ранишь собственное сердце. А оно у матушки все израненное, поэтому она, шлепнув в отчаянии братца, сама принимается плакать. Много слез нужно ей — ведь горе и тяготы на каждом шагу, их не счесть. И на все — слезы. Хорошо, что они не застлали перед ней дорогу. Она видит что-то, к чему-то идет, стремится. С рассвета она уже на ногах, хлопочет, выискивает, чем бы поддержать семью. Когда она ложится спать, я не знаю. Мои глаза слипаются раньше ее глаз. Мы видим сны, а она все стучит своими кавушами по дорожкам двора, и оттого всем спится спокойнее — значит, утром будет что положить в наш ненасытный рот. Мы мечтаем о пшеничной лепешке, но корж из отрубей нас тоже устроит. И еще как устроит!
Да, матушка не жалеет своих ног. И они у нее неутомимы. А отец сидит. Сидит, прислонившись к столбу, и дремлет на солнце. Одежда его обносилась, истлела, от старого чапана остались лишь спина и плечи. Все прочее — лохмотья. Поэтому он не надевает его, а накидывает на плечи: так дыры менее заметны.
Одеждой отец стал похож на нашего махаллинского попрошайку Шахфайзи. У того был такой же чапан — «без ворота, обшлагов и подола. Правда, он надевал его на себя, а отец накидывает, словно этим отстраняется от нищенских лохм. В нем еще сохранилась какая-то гордость от далекого прошлого: в молодости он был кузнецом, потом превратился в коробейника — чорбазарчи и вроде бы вел собственное дело, хотя все оно умещалось в одном хурджуне и существовало с помощью ног и спины. Однако отец считал себя самостоятельным, даже независимым человеком. Теперь он никому не нужен. Город разорен, разрушен, базар сожжен, ряды кузнецов, кожевников, гончаров, мыловаров превращены в пепел. Никто ничего це вырабатывает, и, следовательно, не продает и не покупает. Хурджун отца валяется в сарае, и его, наверное, уже прогрызли мыши. Впрочем, они могли бы съесть его целиком — вряд ли он теперь понадобится. Так рассуждает отец. И переубедить павшего духом человека не может никто, даже матушка, которая много раз принималась стыдить отца — голод пришел в дом и надо что-то делать для спасения семьи.
— У всех голод, — отвечал отец. — Если и найдется отзывчивый сосед, то сможет поделиться со мной лишь своим несчастьем.
— Не просить милости, а работать я посылаю вас, — объясняла матушка.
— Ха, или есть такие благодетели в Джизаке, что нанимают работников строить дома из воздуха или мечети из воды и за это кормят его шурпой с бараниной?..
Матушка всплескивала руками:
— Будто уж нет никакого дела в городе?
— Дела много, но люди сами управляются с ним. Рыть могилы и носить умерших на кладбище — обязанность близких родственников: А ангел смерти Азраил пока еще не призвал меня к этому скорбному делу, да и, дай бог, не призовет слишком скоро…
— Вай, зачем вспоминать Азраила? Лучше бы мне не слышать ваших слов!
Так заканчивались разговоры с отцом о хлебе насущном. Примерно так же — обо всем остальном, что касалось будущего семьи. Вначале, когда мы вернулись с поселения, в сердце отца жила какая-то надежда на перемены. Он суетился, бегал по городу, что-то искал, делился с матушкой своими планами, но постепенно убежденность его стала меркнуть и совсем погасла. Джизак больше не нуждался в нем — это сломило дух чорбазарчи. Все чаще и чаще оставался отец дома, все дольше просиживал у террасы, прислонив спину к столбу, и наконец место это сделалось для него постоянным.
И вот сейчас он дремлет на солнце, а я смотрю на него, покачивая люльку — бешик, в которой хнычет голодная моя сестренка. Она всегда голодная: у матушки нет молока. Мне приходится утешать малышку песней. У меня у самого в животе песня и довольно громкая: с утра мы ничего не ели, ждем катырму. Но урчание желудка — это не та мелодия, что навевает сон, напротив, она прогоняет его. Поэтому я пою сестренке о птичке, о солнышке, обо всем, что приходит мне в голову. Слова, конечно, подбираю самые ласковые.
Баиньки, мой барашечек! Баиньки, мой счастливый…Слова эти я взял из песни матушки, которой она убаюкивала и меня и братьев моих — старая, вечная песня о счастье и радости детства. Но к моей сестричке это так не подходит! Обшарпанный бешик, какие-то тряпки вместо одеяльца и главное — пустой рот. В нем нет даже жеваного мякиша, завязанного в тряпицу и заменяющего соску. Песня, по моему разумению, должна возместить все, вот я и стараюсь — качаю бешик и пою. Пою громко и бешик качаю изо всех сил.
Песня, однако, не заменяет мякиша. Сестричка хнычет, постепенно хныканье перерастает в плач.
— Баиньки, баиньки! — надрываюсь я. желая заглушить слезный крик сестрички, но это мне не удается. Крик, кажется, становится еще громче. Наш старательный дуэт способен переполошить весь дом.
Прерывается дрема отца. Он чуть приоткрывает глаза и, щурясь на солнце, смотрит, как я борюсь с сестричкой за тишину.
— Мать, — говорит он устало, — слышишь колыбельную сына?
Матушка возится с отрубями, дробит и просеивает их, создавая что-то похожее на муку. В воздухе, как монотонный крик птицы, повторяется один и тот же звук: «топа-так… топа-так!» Не отрываясь от дела и не поворачивая головы, она отвечает отцу:
— Слышу… Несчастные дети родились в дни, когда бог разгневался.
— Бог… — не то спрашивает, не то утверждает отец и снова смежает веки.
Братец, проснувшись от моей песни, несколько минут лежит молча, потом вдруг вспоминает о хлебе и принимается канючить:
— Мама, есть!.. Мама, есть!..
Тут я догадываюсь, что нарушил сон голодных и тем самым увеличил муки матери. Теперь братец, присоединившись к сестричке, начнет вопить во весь голос: «Хлеба! Хлеба!» Между прочим я сам не прочь включиться в этот хор. Есть действительно страшно хочется. Вспоминаю Учтепа и пшеничные колоски, которые можно было найти в степи и насытиться на какое-то время. В Джизаке и этого нет. Оказывается, мы стремимся к лучшему, а приходим к худшему.