Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции)
Шрифт:
О грубости говорить не стану: это, очевидно, свойство моей натуры... Мне кажется, что людям вашего типа следовало бы обращать внимание не на мою грубость, а на совершенно изумительную циническую грубость эмигрантской прессы. На ее поражающую лживость. И вообще на понимание ею моральной грамотности.
Односторонность? Но ведь вы, в письме вашем, тоже односторонни - и как еще! Между нами тут есть, разумеется, существенное различие: у вас есть привычка не молчать о явлениях, которые вас возмущают, я же не только считаю себя вправе и могу молчать о них, но даже отношу это умение к числу моих достоинств. Это - аморально? Пусть будет так. Но не считайте это парадоксом или вообще какой-то словесной уловкой..." 34.
"Существенное различие", о котором говорит Горький Кусковой, состояло
Но его отличие от эмигрантов было в том, что он больше не хотел и не мог жить без России, тогда как эмиграция, по мере того как из страны поступало все больше сведений о судебных процессах и преследованиях, все решительнее отрезала себя от родины. Это была не вина. Это была беда. Горький вернулся из эмиграции не потому, что признал "правду Сталина" и отверг нравственную шкалу лучших людей эмиграции, а потому, что не мыслил себя без России. Он готов был принять ее такой, какой привела ее к 1928 году история.
Возвращение Горького в советскую Россию вызвало в эмиграции острую полемику. Не было ни одной эмигрантской газеты, которая не писала бы об этом.
Но, пожалуй, лучше других о возвращении писателя сказал другой великий человек, возвышавшийся, как и сам Горький, Монбланом над эмигрантским безвременьем, - старинный его друг Федор Иванович Шаляпин.
О смерти Горького он узнал на борту парохода "Нормандия", следовавшего из Нью-Йорка в Гавр. Когда унялись первые эмоции и высохли слезы, он продиктовал по радио в Париж в адрес возглавляемой Милюковым газеты "Последние новости" прощальную телеграмму, которая на следующий день появилась в печати. По сути дела, это был некролог, написанный одним великим художником о другом.
"Что бы мне ни говорили об Алексее Максимовиче, я глубоко, твердо, без малейшей интонации сомнения знаю, что все его мысли, чувства, дела, заслуги, ошибки, - все это имело один-единственный корень - Волгу, великую русскую реку и ее стоны...
Если Горький шел вперед порывисто и уверенно, то это шел он к лучшему будущему для народа; а если он заблуждался, сбивался, может быть, с того пути, который другие считали правильным, это опять-таки шел он к той же цели... Когда я слышу о корысти Горького, о его роскошной жизни на виллах Капри и Сорренто, о его богатствах, - мне становится совестно. Я могу сказать, ибо очень хорошо это знаю, что Горький был один из тех людей, которые всегда без денег, сколько бы они ни зарабатывали и ни приобретали. Не на себя тратил он деньги, не любил денег и ими не интересовался. Нет, не корысть руководила Алексеем Максимовичем. Я говорил о его вечной боли за народ. Скажу о другой его страсти - о любви к России. Вот как этот вопрос встал между нами. Было это много, много лет позже. Российская буря разметала нас в разные стороны... Должен теперь сказать, что во время моего отъезда из России Горький мне сочувствовал: сам сказал - "тут, брат, тебе не место". Когда же мы, на этот раз в 1928 году, встретились в Риме, когда, по мнению моего друга, в России многое изменилось и оказалась возможность для меня (опять-таки по его мнению) работать 35, он мне говорил сурово: "А теперь тебе, Федор, надо ехать в Россию"... Честно скажу, что до сих пор не знаю, кто из нас был прав, но я знаю твердо, что это был голос любви и ко мне, и к России. В Горьком говорило глубокое сознание, что мы все принадлежим своей стране, своему народу и что мы должны быть с ним не только морально - как я иногда себя утешаю, - но и физически, всеми шрамами, всеми затвердениями и всеми горбами" 36.
После окончательного возвращения Горького в Россию эмиграция обрушила на него лавину упреков. Его обвиняли
Горького на протяжении всей его жизни пытались залучить, а в случае неудачи - кляли политики: большевики, эсеры, меньшевики. Его с одинаковой страстью ругали и в Москве, и в Берлине, и в Париже. Ругали потому, что А. М. Горький не укладывался ни в одну из политических схем. Он принадлежал не политикам, а народу. Именно это осознание, осознание принадлежности народу, а следовательно, и истории, вернуло его в переживающее глубокий нравственный кризис отечество.
Глава 7
COGITO, ERGO SUM *
* Я мыслю, следовательно, существую (лат.).
Весной 1922 года в Берлине произошла одна из самых загадочных историй в жизни русской эмиграции. Выводить ее из событий этой же весны в Москве едва ли правомочно; во всяком случае, достаточных фактов у нас для этого нет. Но некое соотнесение, особенно в исторической перспективе, которая мне, пишущему эти очерки в 1988 году, доступна, напрашивается. Вспомним, во-первых, что весной 1922 года Сталин становится Генеральным секретарем, что 25 мая у Ленина случается первый удар и он на несколько месяцев, фактически до осени, становится неработоспособным. Вспомним, наконец, что в стране продолжал активно разворачиваться нэп, вызвавший наряду с быстрым возрождением экономической жизни и существенное смятение в умах большевиков, интеллигенции, рабочих. Одни видели в нем восстановление прежних, утраченных в эпоху "военного коммунизма" свобод, возвращение привычных форм демократии, другие - отступление от завоеваний революции, уступку буржуазии. В стране быстро возрождается интеллектуальная жизнь, приглушенная годами "военного коммунизма", потом страшным голодом 1921-1922 годов. Один за другим возникают новые журналы, альманахи, в которых авторами выступают люди, после революции оказавшиеся как бы на периферии политической жизни, - те, кого долгое время (а отчасти и до сих пор) было принято называть "представителями буржуазной интеллигенции". В стране, сталкиваясь и часто смешиваясь, дуют порожденные нэпом ветры надежд, иллюзий, разочарований.
Однако многим реверс нэпа был непонятен. Отталкивающие политику гражданского мира отказывались принять реалии "рыжего времени". Газеты той поры нередко сообщают о случаях самоубийств идейных коммунистов, воспринявших "отступление" как личную трагедию, как отказ от принципов революции. 20 мая 1922 г. "Правда" помещает некролог по случаю самоубийства 17-летнего комсомольца, не понявшего нового времени. Автор некролога пишет о юноше: "Часто приходилось от него слышать, что прежде всего надо быть коммунистом, а потом уже человеком".
Настороженное, часто острокритическое отношение к нэпу, во всяком случае, к внешним его проявлениям было свойственно не только большевикам и комсомольцам, но и части беспартийной интеллигенции. Свидетельством таких настроений может служить письмо К. И. Чуковского, опубликованное в берлинской газете "Руль" летом 1922 года: "...Нищих теперь множество. Но еще больше жирных, наглых и вульгарных богачей. Игорных притонов тысячи. Все кутят, все пьянствуют, живут вовсю. Стоило устраивать такую войну и такую революцию, чтобы вот этакие гниды пили, ели, плодились и чванились! Наряды у них ослепительные. Автомобили, лихачи. А книг никто не покупает. Самые лучшие книги гниют в магазинах. Этим новобогачам не до книг!" 1.
Весьма своеобразна в этот период идейная обстановка в стране. С одной стороны, "демократия", жесткую характеристику которой дал Г. Зиновьев на XI съезде партии: "...Мы имеем монополию легальности, мы отказали в политической свободе нашим противникам. Мы не даем легально существовать тем, кто претендует на соперничество с нами... Диктатура пролетариата, как говорит товарищ Ленин, есть очень жестокая вещь. Для того, чтобы обеспечить победу диктатуры пролетариата, нельзя обойтись без того, чтобы не переломать хребет всем противникам диктатуры" 2.