Не будем проклинать изгнанье (Пути и судьбы русской эмиграции)
Шрифт:
Литературная молодежь чаще всего собиралась в кафе "Селект", устроенном на американский манер (в том самом, куда любил захаживать Э. Хемингуэй), или типично парижской "Ротонде". Зинаида Шаховская в своих воспоминаниях "Отражения", вышедших в Париже в 1975 году, пишет, что над русским литературным Монпарнасом незримо витала тень петербургской "Бродячей собаки" с ее декадентской эстетикой предреволюционных лет.
Для большинства эмигрантских поэтов Монпарнасские кафе были спасением от одиночества, тоски, местом, где в дни безденежья можно за счет приятеля выпить чашечку горячего кофе. Но многие пришедшие сюда за спасением от самих себя впадали в соблазн для слабых: дешевое вино, наркотики, бессонные ночи, истеричное ожидание прихода славы и - петля или сверхдоза наркотиков, когда слава не приходила.
Впрочем,
На русском Монпарнасе его звали "Дикой". Он приехал в Париж из Прибалтики без имени, без денег, как, в сущности, и большинство эмигрантов. Но, в отличие от многих из "потерянного поколения", он имел крепкую волю, она-то и спасла его от падения в Монпарнасский колодец. Хорошо знавший его Владимир Варшавский вспоминает, как после бессонной ночи в "Ротонде" или дружеской вечеринки у кого-нибудь из поэтов он шел на лекции в университет. Ему были чужды настроения безысходности, выбивавшие из жизни одного за другим завсегдатаев русских столиков на Монпарнасе.
В Монпарнасских вечерних сидениях, в спорах о России, о гибели культуры, о собственной обреченности не было никакого намека на героику: повторяемые ежедневно, они стали частью будничной жизни, как ритуальная чашка кофе. И казалось, что все приходившие сюда повязаны нитью единой судьбы, в которой было больше места для трагедии, нежели для подвига.
И все же, судя по воспоминаниям о героически погибшем поэте, в нем уже тогда жило предчувствие необычности судьбы. Владимир Варшавский вспоминает об одной как бы случайно оброненной Борисом Вильде фразе: "Я всегда живу так, как если бы завтра должен умереть". Тогда на нее никто не обратил внимания: позы, вычурности мнений и слов среди молодых поэтов "парижской школы" хватало - они были как бы частью "декадентского" ритуала общения.
В серой опустошенности парижских буден была потребность выделиться если не мыслью, так словом или внешним видом. Борис Поплавский, обладавший нормальным зрением, "щеголял" в темных очках, иные бравировали нарочитой грубостью, из-за которой за столиком время от времени закипали драки, кончавшиеся, впрочем, без долгих обид.
Вильде была чужда поза. Может быть, оттого, что он был красив, обаятелен, "ухожен". Многие из его приятелей по "Кругу" в силу тягот жизни, недоедания, чрезмерности курения и вина в тридцать лет казались сорокалетними; другие, напротив, до седых волос сохранили некую интеллектуальную и физическую инфантильность.
Отдавая должное "увлечениям молодости", Борис Вильде настойчиво искал опору, которая дала бы ему возможность жить реальной, полновесной интеллектуальной и научной жизнью. В отличие от многих Монпарнасских поэтов, он создал хорошую семью. Его жена Ирен Лот была дочерью известного французского историка Ф. Лота и М. Бородиной, довольно известной в кругах эмиграции журналистки с философско-религиозным уклоном: она сотрудничала во многих богословских журналах русского зарубежья.
Вероятно, не у одного русского был соблазн подозревать Б. Вильде в "выгодном браке". Но это была любовь в самом высоком и поэтическом смысле слова. Письма и дневники Вильде - тому бесспорное свидетельство. В жизни многие считали Вильде суховатым, сдержанным, и только после смерти, когда его эпистолярное наследие стало известно эмигрантской общественности, прежние завистники и недоброжелатели смогли убедиться в том, какая это была чувствительная и эмоциональная натура. Просто он не расплескивал своего сердца прилюдно, как это было принято "среди своих"
Борису Вильде была уготована другая судьба. Вернее, не уготована, а избрана им самим.
С первых же дней второй мировой войны Вильде, как и многие русские эмигранты, был мобилизован во французскую армию. Во французских окопах по "линии Мажино" находилось немало русских эмигрантов.
Нужно сказать, что русская эмиграция начало второй мировой войны встретила со смешанными чувствами. Для многих она была трагедией, разрушением того хрупкого быта и душевного равновесия, которого удалось добиться ценой многих усилий и лишений: они оказались без работы, без средств к существованию. Пережившие все страсти русской катастрофы, изгнанничество, чужбину, неустроенность, эмигранты особенно дорожили тем миром, который создали вокруг себя.
С началом войны начались и тяжкие материальные лишения. Французам, естественно, было легче: в своем доме и стены греют. В те годы у большинства горожан еще имелись родственники в деревне, связи, сбережения. В городах жизнь сделалась нелегкой, но в сельской местности в бытовом отношении не так уж многое изменилось. Лишения французов во время войны невозможно сравнить с условиями существования в оккупированных районах СССР. Сама оккупация носила, если так можно сказать, более "мягкий" характер. Для немцев французы были "европейцами", хотя они и относились к ним с презрением и высокомерием победителей. Париж испытывал нехватку угля, бензина, продовольствия, чувствовались немецкие реквизиции. Но оккупация не была столь жестокой, как в России (вспомним, что в Белоруссии, например, погиб каждый четвертый житель), - она лишь внесла "неудобства". Продолжали работать заводы и фабрики, были открыты театры, кабаре, рестораны. Меню, разумеется, было не тем, что в довоенные годы. На окнах парижских кафе часто можно было прочесть написанное мелом объявление "Вина нет". Редкостью стал кофе. Но открыто процветала спекуляция, а меры немецкой комендатуры против спекулянтов носили скорее символический характер. Многие состоятельные французские семьи, бежавшие из Парижа перед приходом немцев, через некоторое время вернулись, поняв, что "если не требовать невозможного" и "не делать глупостей", то можно жить и при оккупации.
Для русских эмигрантов война означала совсем иное. Они жили в чужом доме и первыми страдали от условий военного времени. Русские семьи много натерпелись во время экономического кризиса, охватившего Францию в конце 20-х - начале 30-х годов: в условиях безработицы они первыми оказывались на улице, как правило, без всякого пособия и надежды найти дело. Многие так и не смогли устроиться до самого начала войны, перебиваясь случайным заработком или подкармливаясь при русских благотворительных организациях. Для них война была продолжением и усугублением личной катастрофы.
Но у войны был и другой аспект. Как всякая катастрофа, она носила всеобщий характер, затрагивала интересы и судьбы миллионов людей, и на фоне этого всеобщего разлома собственная житейская драма и судьба уже не казалась такой страшной и потерянной. Люди в условиях трагедии естественно потянулись друг к другу, и для многих эмигрантских душ, стоявших на краю гибели, война оказалась спасением.
Стало яснее, что делать, как поступать. Снова потребовались характер, решимость, поступки. Война всколыхнула застоявшуюся ряску эмигрантской жизни и была тем горьким, но все же лекарством от одуряющего отчаяния чужбины. На авансцену эмигрантской жизни выдвинулись не хнычущие и сетующие, а люди с характером. Одним из них был Борис Вильде.