Не опали меня, Купина. 1812
Шрифт:
По трезвом размышлении я понял, что отдать икону казакам не смогу. Не успею. Как наивен я был со своей мечтой! Возвращение иконы на её родину затянулось на полтора десятка лет. Казаки давно покинули Париж, а мы старались жить скромно и понемногу выплачивали долг антиквару. Но тут случилось очень важное для всех нас событие: Жан-Люк принес огромную для меня сумму денег, покрывшую больше половины запрошенной антикваром цены. Безвозмездная жертва! После этого всё сразу как-то успокоилось. Фактически антиквар уже вернул свои деньги с лихвой. Заключили с ним новый контракт: оклад он вернул, а оставшиеся деньги, как прежде, мы выплачивали ежемесячно, но меньшими суммами. Решили не закрывать икону окладом, а поставили его рядом. Надо сказать, что риза и без иконы производила молитвенное впечатление. Дядя Мишель даже принёс специальный, обитый бордовым бархатом картон по размерам оклада и вставил его с обратной стороны. Так оклад стал смотреться ещё
Так мы и жили. И именно тогда у меня родилась идея самому отвезти икону в Россию. Дядюшке Мишелю я несколько раз намекал, что попробую в Петербурге или Москве навести справки о его сыне и моём кузене: вдруг он всё ещё в плену. И Мишель-старший меня поддержал. Теперь приходилось собирать деньги не только на выкуп образа, но и на поездку. Мне было страшновато думать о возвращении в Россию, хотя и с мирными целями. Жан-Люк категорически отказался повторить известный маршрут. Но и я не сразу смог осуществить задуманное.
VI
Здесь надобно рассказать другую историю. Когда я понял, что дело серьезно и Жан-Люк спивается, я впервые в жизни начал сознательно по-настоящему молиться перед иконой. Не помню, какие молитвы я читал, но, главное, я всегда обращался не просто к Деве Марии, а именно к иконе Неопалимой Купины, которая стояла на нашем старом комоде. Если же её не было перед глазами `a ce moment — в данный момент — я воскрешал её в своей душе, где она царила, то опаляя и тревожа, то одобряя и поддерживая меня. Другой надежды у меня не было.
Так прошло, пожалуй, более полугода. И вот однажды утром Жан-Люк пришёл ко мне для продолжения наших изысканий. Я сразу заметил, что в руках у него другая трость. Я удивился, но промолчал. Было видно, что ему хочется что-то рассказать мне: он нетерпеливо двигался по комнате, подходил к иконе, вглядывался в неё, как некогда в Москве Анри Бейль. Но не изучающим взглядом зрителя или исследователя, каковыми мы оба возомнили себя на время, а пытливым взглядом человека, стоящего перед загадкой и тайной. Наконец, почувствовав, что я ничего не буду спрашивать, Жан-Люк рассказал мне следующее.
— Ни в сны, ни в сонники я не верю, — начал он, взглянув на сонник Нострадамуса, лежавший на столе жены. — Ты знаешь мое мнение о таких вещах. Но вчера я видел сон. C'est terrible! Мне снится, что я свинчиваю рукоять, чтобы налить себе очередную порцию коньяка, и когда снимаю набалдашник, из трости с силой вырывается холодное круглое пламя и бьет мне прямо в переносицу. Я слепну, лишаюсь зрения. Je suis saisi d'effroi, d'horreur! C'est terrible! [56]
56
Я поражён ужасом, страхом! Это ужасно! (фр.).
Я начинаю махать тростью в кромешной тьме, задеваю о какие-то предметы, бью ею по полу и разбиваю вдребезги. И тут ко мне возвращается зрение. Я просыпаюсь и сначала вижу себя как бы в полутьме, но потом вокруг меня светлеет. Передо мной разломанная, даже раскрошенная в мелкую щепу любимая трость, выпавшая из нее, помятая в нескольких местах серебряная запаянная трубка, в которой я держал Martell, и валяющийся под столом набалдашник. Ты (Жан-Люк показал на меня обеими ладонями) сидишь напротив на стуле и смотришь за окно, губы твои шевелятся, будто ты разговариваешь с кем-то, но не со мной. И тут я по-настоящему просыпаюсь. За оконной рамой ясное утро. Тебя нет. Трос точка цела и спокойно стоит в углу рядом с двумя другими. Глаза, как всегда поутру, видят хорошо. Tr`es cher ami, друг мой дорогой, — он в упор обратился ко мне, — это не всё! Сон кончился, а действие продолжалось. Когда я собрался к тебе, то у двери привычным движением взял в руки тросточку, чтобы налить в неё мой любимый Martell; открутил набалдашник, и тут мне в лицо полыхнул огонь так, что потемнело в глазах уже в действительности, а не во сне. Я еле добрался до умывальника комнаты, чтобы побрызгать в лицо холодной водой. Вернувшись, я машинально взял старую трость, которую тоже привёз из Метца, и пришёл к тебе. Что скажешь? Ты ведь понимаешь, что происходит!
Что я мог сказать? Ничего. Но тут у меня мелькнула одна мысль:
— А подари-ка мне ту волшебную тросточку с серебряным стаканчиком.
Жан-Люк взглянул на меня сначала с удивлением, но тут же согласился.
— Я теперь не могу даже смотреть на неё без содрогания, — посерьёзнел он.
Тросточку эту я храню, а серебряную трубочку внутри использую как маленький тайник. Правда, я еще не научился элегантно передвигаться с ней. Ноги-то у меня здоровые. А Жан-Люк пьёт очень редко и только за обедом красное вино, которое присылают ему родители из Метца. Даже к рыбе ему подают красное, а не белое. От вина — белого или красного — ни один француз, думаю, никогда не откажется. Ведь это пьётся для желудка, а не ради опьянения.
Жан-Люк знал хорошо не только немецкий, но и английский. Однажды он, прихрамывая, буквально вбежал ко мне в квартиру и заявил, что хочет прочитать мне кое-что из новой поэмы Байрона. Глядя на меня сияющими глазами, он читал стихи сначала по-английски, а потом переводил их на французский язык. И вот, что я услышал:
Moscow! thou limit of his long career, For which rude Charles had wept his frozen tear To see in vain — he saw thee — how? with spire And palace fuel to one common fire. To this the soldier lent his kindling match, To this the peasant gave his cottage thatch, To this the merchant flung his hoarded store, The prince his hall — and, Moscow wad no more! Sublimest of volcanos! Etna's flame Pales before thine, and quenchless Hecla's tame; Vesuvius shews his blaze, an usual sight For gaping tourists, from his hacknied height: Thou stand'st alone unrivalled, till the fire To come, in which all empires shall expire [57] .57
Существует несколько переводов на русский этого отрывка из поэмы Дж. Г. Байрона «Бронзовый век». Вот перевод М. Гордона: «Москва! Рубеж, врагом не перейдённый, / Лил слёзы Карл, тобою побеждённый, / Наполеон вступил в тебя, но как? — / Сплошным костром ты озарила мрак. / Огонь раздули русские солдаты, / He пожалел крестьянин русский хаты, / Добром набитый склад поджёг купец, / Хоромы — князь, Москве настал конец. / He так перед тобой пылает Этна, / Над Геклой зарево не так заметно, / Везувий столб возносит огневой, / Зевак дивя, как фейерверк пустой; / Москве стоять, любви народной веря, / До грозного пожара всех империй!» Позже мне встретился ещё один интересный отрывок там же; в нём Байрон обращается к Наполеону: «Вот башни полудикие Москвы / Перед тобой в венцах из злата / Горят на солнце… Но увы! / То солнце твоего заката».
Жан-Люк с воодушевлением читал отрывки, хотя я ни бельмеса не знаю по-английски. Он тут же переводил и, лихорадочно листая какой-то английский журнал, искал новые строфы.
— Представь себе! Это же Байрон. Он никогда не был в России, а как почувствовал. Смотри, он сравнил московский пожар с извержением Этны и Везувия. А предостережение Наполеону? А краски пожара? Нет, это удивительно. Ведь во время пожара он вовсю занимался своим гениальным «Чайльд Гарольдом». Надо обязательно перевести на французский этот «Бронзовый век».
Но я немного забежал вперёд. Поэма Байрона вышла за пять лет до моего путешествия в Россию, а мне оставалось ещё немало потрудиться и поволноваться, чтобы осуществить своё намерение.
VII
Пока денег на поездку не хватало, я решил взять несколько уроков русского языка. On ne jamais trop vieux pour apprendre, — сказал я сам себе, или «Учиться никогда не поздно», как перевёл мне потом мой друг An-dr'e. В Париже тогда проживало много французов, вернувшихся из России перед самой войной или во время войны, опасаясь за свою жизнь, потому что ненависть к нам была действительно велика. Однако гувернёры-французы, которых мне посоветовали, говорили на страшно ломаном русском языке, поскольку общались со своими воспитанниками исключительно на французском. Впрочем, они и сами отказывались давать уроки.