Не погибнет со мной
Шрифт:
– А п-продать у тебя ничего нет? – с новой надеждой, как каннибал на упитанного путешественника, оглядел меня с ног до головы.
– Что продать? Сапоги?
– Крестик у тебя был золотой… И цепочка.
– Нет уж, – возмутился я. – Я пока еще христианин.
Опустил голову.
– Прости, пожалуйста… Хотя, если бы заложить…
Ушел разочарованный, решил, что я мог, но не захотел помочь.
И это – все, зачем я нужен ему? Что ж…
Я уж думал, окончательно потерял его из виду, как однажды в день скоротечного и бедного петербургского бабьего лета, которое до сих пор пробуждает в моей душе одну только печаль, а в памяти одну и ту же картину – Десна, плеснувшая в необъятную пойму тысячу непересыхающих стариц, пылающий Биринский лес за рекой, наш
Бабье лето в том году запоздало, деревья долго не могли освободиться от влажной листвы, а теперь она обваливалась, рушилась на прогретую землю. Кибальчич, задрав голову, растопырив руки, стоял в Александровском саду под кленом – я и не узнал его в первое мгновение: высокий цилиндр в руке, трость, волосы а-ля Помяловский, отросшие до плеч… Принял его за рядового, всегда неприятного мне петербургского франта, что, отоспавшись, выполз насладиться собой и природою, а заодно наловить цилиндром золотистых листьев – даме сердца осенний букет.
Он обрадовался мне, но не удивился, словно не год минул, а гимназические вакации, не Александровский здесь, а гимназический сад. Замечу, что и вообще редко удивлялся. Нагрянут, бывало, в гимназию отец, брат или сестры – спокойно шагал навстречу, будто заране знал, что приедут вот в этот час. Да и все они, Кибальчичи, кроме Кати, младшей сестры, таковы. Тоже не подают вида, спокойно встретятся и простятся – мой отец считал, что такой результат дало соединение в их роду русской и сербской крови. Хотя, скорее, то было выработанное поведение людей из рода в род наследующих духовный сан: нет в мире ничего удивительного, кроме Бога, даже самое таинственное, рождение и смерть, предопределено. Вот только Катя… Но о ней речь далеко впереди.
Ну, а я вцепился в Кибальчича, тряс руку, жал и очень хотел обнять. Я тоже сын своего отца, а отец мой человек чувствительный, вера и безверие, надежды и разочарования постоянно воевали в его душе.
Только что «Дело» опубликовало мое первое стихотворение и приняло к печати второе, я задумал для крестьянских детей книжечку о Михайле Ломоносове, пьесу-водевиль «Провинциальная жизнь», было чем поделиться и хвастать. Ну, а ты, Николка, чем жив?
И услышал, что хочет уйти из института путей сообщения. «Кyда?» – «В Медико-хирургическую». – «Почему?» – «Разочаровался. Трудно объяснить в двух словах…»
Переходить из института в институт было тогда не внове, но… Так скоро разочаровался? Опять же, разочарование понятие общее, что-то стоит за ним. Пожалуй, влияние старшего брата, Степана.
А еще явилась тогда странная для сегодняшнего человека мысль и чувство: все виновны перед народом, перед Россиею, все обязаны искупить эту вину. Кто ближе к народу, чем врач?.. Хотя, думаю, чрезмерно обольщаться такой идеей Кибальчич не мог, сам стоял недалеко от народа.
Академия в те времена была особым островом: кружки самообразования, кассы взаимопомощи, бурные сходки… Некий самоуправляемый мир. Вдруг недавняя престижность института путей сообщения – из пятисот студентов более четырехсот дворянские дети – начала падать, а медицинской академии подниматься.
Поначалу чистейшей романтикой веяло с той стороны. Например, в студенческой коммуне на Вульфовке, по слухам, раз в неделю забивали коня, купленого в складчину, и мясо лежало в сарае – отсекай кус, жарь и ешь, сколько угодно. Ну, а если денег на коня не хватает, можно поймать кошку… Опять же, проповедь свободной любви раздавалась. Разве не привлекательно? Нравы в стенах академии иные: можно войти к профессору Сеченову, Боткину, Склифасовскому, Бородину – в смазных сапогах, ничего, честь и место.
Многое безобидно и даже весело вызревало тогда, что скоро разрешилось яростью и кровью.
Но и еще год Кибальчич в институте кое-как протянул. А когда перешел в академию… Все торопился, куда-то вечно опаздывал. Организовывал какие-то кружки по изучению политической экономии, Маркса – ничего более скучного я не слышал и не читал. Ладно, его «Манифест», здесь поэзия, дух, воля, а «Капитал»? Полно! Можно ли дочитать его и не сойти с ума?.. Думаю, что кружки эти – нечто наследственное. Хотелось иметь свою паству, своих прихожан.
Осенью семьдесят пятого я получил изрядный гонорар у Толля и зашел за Кибальчичем, чтобы вместе отправиться к Болдыреву, отметить приятный факт. И вдруг услышал, что арестован.
Арестован? За что?
Это было непостижимо.
Конечно, при всей моей тогдашней самовлюбленности я не мог не знать о том, что творилось в России. Трудно сохранить невинность воззрений в стране, где на молодых людей устраиваются облавы, а цензурный комитет получил право принародно сжигать неприятные книги. Но – Кибальчич! При чем тут он?
Глава третья
Обыкновенно вакации Кибальчич проводил у отца, в Коропе, но весной семьдесят пятого исполнилась застарелая мечта брата Степана – купил имение в Киевской губернии, в Липовецком уезде, местечке Жорница. Судя по письмам, располагалось оно в хорошем месте, имелся лес, речка, просторен и исправен был помещичий дом. Кибальч решил побывать там. Однако Степан находился на службе, был он старшим доктором 12-го стрелкового батальона Рыльского полка и жил в Малом Немирово Каменец-Подольской губернии, в имении бывал только наездами, оставив его на жену, Марию, и что делать там одному, среди незнакомых людей, Кибальчич не знал. Хорошо бы найти товарища в дорогу, но кто поедет в такую даль и ради чего? Да и не было среди приятелей такого, к кому можно обратиться с неожиданным приглашением. И все же, заглянув однажды к своему сокурснику Иванову, у которого часто собирались студенты, сделал такое предложение, ни к кому в частности не обращаясь. Не слишком рассчитывал на согласие – у каждого свои планы, намерения. Так и получилось, послушали с интересом и не отозвались. «Значит, ты теперь брат помещика? Ну-ну». И вдруг один из гостей, прежде незнакомый Кибальчичу, высокий, светловолосый, судя по сложению, сильный, сказал: «Хотите, я поеду?» – «Конечно, хочу». – «Ну, так я зайду к вам… через десять дней». Записал адрес и больше в тот вечер они не говорили ни о поездке, ни о чем ином. Пожалуй, он даже не заинтересовался Кибальчичем. Кибальчич, напротив, внимательно и с симпатией поглядывал на будущего приятеля. По возрасту был тот, пожалуй, младше его, но то ли от крупного сложения, то ли от независимой манеры держаться казался старше. Все это Кибальчичу было по душе.
В тот же вечер написал брату с просьбой принять с приятелем, и когда новый знакомый явился, ответ уже лежал на столе.
Впрочем, никакой радости по этому поводу новый приятель не выказал, будто иного ответа и быть не могло, больше того, узнав, что билет от Петербурга до станции Голендры в третьем классе стоит 19 рублей 63 копейки, a от Голендр до Жорницы еще и на перекладных 82 версты, как водится, три копейки за каждую, то-есть, еще около трех рублей, покривился. Туда да обратно, считай, пятьдесят рублей. «Дешевле в Петербурге прожить», – заметил он. «Зато там у нас не будет никаких забот», – возразил Кибальчич. «Понятно, – усмехнулся тот. – Поместье». Тут же выяснилось, что одновременно с Кибальчичем, вначале июня, поехать не сможет, приедет в конце месяца. Не сможет и бывать у него до отъезда. Пробыл у Кибальчича пять-десять минут, ни о чем не расспрашивая, не рассказывая о себе, – встал прощаться. «Увидимся в Жорнице, если не передумаю». Улыбка у него была располагающая, не портила ее даже утолщенная верхняя губа, двоившаяся при улыбке. На прощанье вдруг достал из заплечного мешка стопку тонких бледнофиолетовых книжечек. «Возьмите с собой. Прочтите и дайте крестьянам почитать». То была известная брошюра для начальной пропаганды. Едва не каждый студент, уезжая на вакации, имел в дорожной библиотечке пять-шесть таких книжек. «Я читал ее», – сказал Кибальчич. «Ну и как?» – «Наивно». – «Для вас – наивно. А для крестьян… Ладно, потом поговорим», – шагнул к двери.