Не спрашивайте меня ни о чем
Шрифт:
Утром пришли знакомые. Им почему-то больше всего понравилось произведение, созданное накануне вечером. Они долго спорили по поводу замысла, покуда приятель не был вынужден разъяснить им, что к чему, добавив, что его известное место интеллектом превосходит головы его знакомых, коль скоро творение сего низменного места оказалось непостижимым для их возвышенных умов.
Умы были просвещены, и несколько недель подряд к приятелю водили знакомых «ценителей» искусства, а по пути им поясняли, что идут они чуть ли не к гению, и в мастерской в качестве гвоздя программы показывалось упомянутое уже полотно, которому приятель дал
Однако похвалы вскружили тому приятелю голову, и он вообразил, что в его нашумевшей мазне действительно «что-то» есть. Он решил заявить ее на выставку. Но разговоры о способе написания картины вышли за пределы мастерской, и, когда приятель, зажав под мышкой «Яблоки Солнца», притопал сдавать свое творение, его вместе с его «яблоками» послали куда подальше.
Мне было смешно, но остальным рассказ Энтони не пришелся по вкусу. Очевидно, он каким-то образом задевал их лучшие чувства. Вынужденные посмеяться, они приговаривали: чего только не бывает на свете!
Опрокинув пару рюмок, я почувствовал себя хорошо, только появилось желание говорить. Я был готов говорить на любую тему и, наверно, намолол бы немало глупостей, но другим захотелось потанцевать, и это спасло меня.
Пока мы с Сармите коловращались в полумраке при свечах, она мне порассказала, что за типы тут собрались. Ничего особенного — две продавщицы из книжного магазина, архитектор, электромонтер, учительница математики, только окончившая Даугавпилсский пединститут, и еще пара служащих.
Я пригласил на танец математичку. Хоть я и длинный, а она маленькая, кругленькая, у меня возникло желание потанцевать с ней — она смахивала на ту, что ставила мне двойки в школе. Она выглядела очень умной, но я собрался с духом и спросил:
— Вы любите ставить двойки?
— Люблю! — ответила она.
Я обалдел. Впервые в жизни видел учительницу, которая призналась, что любит ставить двойки. Это привело меня в дикий восторг.
— И выводить в журнале «ципу» доставляет вам наслаждение?
— Ну еще бы! Я не знаю ничего блаженнее.
Мне было нечего на это сказать. Если бы она так серьезно не глядела на меня сквозь круглые стекла очков в позолоченной оправе, ей-богу, я подумал бы, что она меня разыгрывает. Затем спросила она:
— А получать двойки приятно?
— Не очень, — сказал я, — хотя если не записывают в дневник, то невелика трагедия.
— Я этого не знала, — сказала она, — впредь каждую двойку буду ставить еще и в дневник.
Это надо бы слышать ее ученикам. Тогда они наверняка три дня и три ночи караулили бы у меня под дверью, чтобы вложить мне ума. Ладно, это между прочим. Но мне вдруг подумалось: а сама она знает ли всю высшую математику? Как-то не верилось. Мне кажется, что человек, в совершенстве знающий всю высшую математику, либо гений, либо у него не все дома. Впрочем, говорят, умные люди исследовали этот вопрос, и оказалось, что гений не так уж далеко отстоит от психа. У своего училы я ведь не мог спросить, знает ли он всю высшую математику; мне же еще предстояло сдавать у него экзамены.
— Скажите, а вы… сами вы знаете всю высшую математику?
— Учитель не должен знать все. Достаточно, если он свободно ориентируется в объеме программного материала.
— Но ведь в институте вас…
— В институте нас много чему учили, — холодно улыбнулась она. — Но в моемвозрасте человеку необходимо абстрагироватьсяот излишней информации.
Мне сказать было нечего. И к тому же, знаете, она все время прижималась ко мне. Со стороны это выглядело, наверно, очень глупо: я такой долговязый и она, маленькая, кругленькая. И потом я чувствовал себя страшно неловко, потому что танцевать ведь можно и без того, чтобы обязательно нравиться. Она была, очевидно, противоположного мнения. Я обрадовался, когда пластинка кончилась и я проводил ее к столу. Потом она все время не переставала пялить на меня глаза, как будто тот единственный танец связал нас невидимыми нитями. А Сармите забыла обо всем на свете, для нее существовал только электромонтер, и она подчеркнуто громко хохотала над каждой его глупостью.
Сармите разыгрывала легкую обиду, хотя, по-моему, она с таким же удовольствием потанцевала бы с учителем мужского пола. Я не сказал этого Сармите, но потом танцевал только с ней.
Я себя чувствовал замечательно. Шепотом умолял Сармите не сердиться: мол, танцевать с ней совсем не то, что с этой холодной очковой змеей. Сармите смеялась, и мне с ней было хорошо. Она была красивей всех, и я ей это сказал. Она была счастлива. Она даже откинула упавшие мне на глаза волосы. Совершенно естественно получилось, что мои руки обнимали ее талию, а ее руки — мои плечи, и мы танцевали, плотно прижавшись друг к другу. Я зажмурил глаза и спрятал лицо в ее волосах, и ее щека коснулась моего плеча. И было чертовски хорошо.
Мы оказались у двери в проходную комнату и как-то нечаянно проскользнули в нее. В комнате было темно, лишь через приоткрытую дверь падала полоска света. Мы стали целоваться. Это произошло так просто, словно мы уже давно дожидались этой минуты.
Глаза свыклись с темнотой, и я у стены приметил старомодный диван, который тут догадались поставить эти премилые бяки мещане. По обе стороны дивана стояли два граммофона с большими трубами. Мы сели на диван, но он был какой-то чудной, потому что был, наверно, рассчитан только на полтора человеческих зада. И я вдруг почувствовал, что безнадежно съезжаю на пол. К счастью, хоть граммофон не опрокинул.
Шум, однако, был услышан, и в дверь просунул голову глава семейства. По-видимому, убедившись, что оба граммофона целы и невредимы, он безмолвно исчез. Сармите тихонько засмеялась, и я тоже. Поднялся и хотел сесть на диван, но каким-то непонятным образом вместо дивана очутился у Сармите на коленях. Я ее целовал, бормоча, что еще никого так сильно не любил, что любить буду вечно и разве что не обещал на ней жениться, — леший его знает, отчего я захмелел, точно канарейка на солнышке, и Сармите тоже. Она гладила меня по голове и целовала, и я чувствовал, как скольжу в светлую бездну, у которой нет ни конца, ни края.