Не стать насекомым
Шрифт:
Одеваемся. Лена даёт указания Шолину следить за ребёнком, смотреть, чтоб курили только в туалете, а то кухня уже прокоптилась, Витя кашляет. Шолин как-то виновато (или скорбно) кивает… На улице уже стемнело, улицы безлюдны, кое-где на газонах белеют клочки снега, на тротуарах — лёд. Я иду позади девушек, всё моё внимание направлено на то, чтоб не упасть.
По временам любимая Ваньки как-то испуганно оглядывается на меня, точно боится, что я сбегу. Я машинально улыбаюсь ей. Перенял эту привычку у Мыша — при встрече с ней взглядами озаряться улыбкой.
Картины стоят в прихожей, прислонённые к стене. Серёга Анархист в своём знаменитом халате, но сейчас смешной и жалкий,
— Я, где порвано было, заклеил. Осторожно, клей ещё не засох… Подрамники бы надо новые, но реек нет…
— Спасибо, — шепчет любимая девушка Ваньки, разглядывая свой портрет; он мало, впрочем, похож на оригинал, но зато яркий, по-мышовски романтический…
На обратном пути она решает сразу отнести картины к себе домой. Заодно предупредить, что ночевать будет не дома. Лена Монолог спешит к сыну, отдаёт свою часть груза нам. Кое-как, то и дело останавливаясь и перехватывая неудобную ношу, бредём в сторону автовокзала, где живёт Ванькина любовь. Идём почти тем же маршрутом, что две недели назад, когда нас выперли из салона «Челтыс»…
— А… а вот, — вдруг, заикаясь, как бы через силу произносит она, — их там… вскрывают?
Почему-то у меня появляется желание её помучить. Безжалостно уточняю:
— В морге?
— Да…
— Конечно.
— И череп… тоже?
— Естественно. Череп — в первую очередь. Экспертиза, причина смерти… Сейчас лежат его мозги где-нибудь в колбе, а потом в люк специальный выльют.
Девушка всхлипывает. Роняет одну картинку, пытается её поднять. Падают остальные. Пользуясь паузой, я закуриваю.
Вернувшись, застал у Монолог Александра Ковригина. Он был учеником Капелько, другом минусинских художников (Бондина, Решетникова, Терентьева, Тимошкина, Соскова), был близок к театру «Рампа», абаканскому рок-движению; Ваньку Бурковского он не раз называл человеком талантливым и жалел его, видя, как Ванька стремительно гибнет…
Сейчас он убеждал пойти проститься с другом:
— Нехорошо так. Нужно посидеть у гроба, помолчать, рядом с ним побыть. Прощения попросить нужно. Пойдёмте, не толпой, конечно, человека по три — четыре.
Ребята снова стали говорить про Ванькину мать: она и раньше всех отваживала от сына, будто предчувствовала, что от приятелей нечего ждать хорошего, а теперь — тем более. Теперь их наверняка и считает главными виноватыми, что с Ванькой так…
— Теперь уже всё, — отвечал Ковригин. — Теперь надо прощать…
Вместе с ним пошли Лёша Полежаев и я. Было страшно. Пока ехал в автобусе из Минусинска, сидел среди ребят, скорбя о Ваньке, слушал девичьи рыданья, носил по Абакану поломанные Ванькины картинки, всё-таки по-настоящему не верилось, что его действительно нет. Немного напоминало это то ли фильм, то ли сон, а теперь… Теперь реальность должна была вот-вот подтвердиться.
От дома Лены Монолог до дома Ваньки совсем рядом — перейти улицу, миновать маленький скверик с неисправным наверняка с давних пор фонтанчиком в виде вазы, и вот двухэтажное деревянное зданьице, что строили в сибирских городах в 30-е годы. Что-то между особнячком и бараком. На первом этаже квартира…
Мать Вани встретила нас сурово; она не плакала, была какой-то окаменелой. Молча указала на комнату, где стоял гроб… Возле гроба — пожилые мужчины и женщины. Наверное, родственники. Мы подошли. Лёша Полежаев тут же зарыдал и выбежал в коридор. Ковригин перекрестился, поклонился мёртвому. Я почему-то почти спокойно, с неприятным себе любопытством рассматривал лежащего
Лицо сорокалетнего мужчины, в морщинах, буграх; толстые при жизни губы превратились в узкие синеватые полоски. Волосы, как он любил, зачёсаны назад. Рот неправдоподобно сжат, будто челюсти насильно соединили, стянули. Тело длинное, огромное, жёлтые руки сложены на груди. На горле, словно её и не пытались закрасить, узкая, но жирная фиолетовая линия… Нет, и здесь, возле гроба не верилось, что Ванька умер. Казалось, сейчас, ещё секунда, другая, и он откроет глаза, сядет, тряхнёт головой, как наутро после пьянки; сейчас-сейчас разожмёт губы и улыбнётся своей ясной, детской улыбкой… Не верилось, что человек, несколько дней назад чего-то хотящий, злящийся, веселящийся, о чём-то просивший, что-то читавший, дышавший, вдруг как-то запросто… Вот лежит уже не он…
На обратно пути нас остановил милицейский патруль. Стали проверять документы, придираться, что мы нетрезвые. Назвали Лёшу девушкой, и он закричал, что, во-первых, он не девушка, а во-вторых, нельзя над людьми издеваться… Милиционеры готовы были запихнуть нас в «уазик». С трудом Ковригин сумел им объяснить, что случилось, и нас отпустили.
Потом снова сидели. Сначала в квартире у Лены, затем, ближе к ночи, во дворе. Пили, вспоминали. О том, какие Ванька писал статьи, какие иногда выдавал рассказики, какая была газета «Шиз гада», как много он знал, как работал в магазине изотерической литературы («на любой вопрос мог ответить!», «о любой книге рассказать!»), о картинах его говорили, о том, как он пытался жизнь сделать нескучной…
В половине одиннадцатого я поехал в Минусинск. Назавтра рано утром нужно было на дежурство в театр — на работу.
Вот прошло почти десять лет, как Ваньки нет на земле, не ходит он по Абакану, не будоражит людей своими акциями и проектами. Да и каким бы он был сегодня, в 2005 году, тридцатилетним, я себе не могу представить. Десять лет назад, в свои двадцать, он говорил, что его время прошло. Может быть, это действительно так.
Сегодня нам, тем, кто дружил с ним, уже за тридцать или около тридцати, многие давно не занимаются тем, что называется «творчество» — мы зарабатываем на пропитание, на одежду, на празднички, заботимся о своих семьях, а если и присутствует в наших жизнях живопись, литература или музыка, то это нынче или хобби, или средство подзаработать. А тогда всё было всерьёз. Выходя с гитарой на сцену казалось, что твоя песня что-то может изменить, беря в руки кисть, хотелось создать лучшую картину на свете, выводя на бумаге слова, была уверенность, что ты напишешь нечто необходимое людям, такое, чего ещё не писали. Таково было, наверное, и время — короткая, но яркая эпоха начала 90-х годов, и наш возраст — когда только вступаешь в жизнь, и многое в ней тебе не по душе, многое хочется изменить… Ваньке Бурковскому слишком многое было здесь не по душе, но сил что-то изменить ему не хватило. И он ушёл.
Ушли в историю и многие приметы того времени. Нет больше в Абакане театра «Рампа» — «Рампа» сгорела и снесена; подземный переход возле универмага, где мы иногда, «как в больших городах», пели под гитару песни «Гражданской Обороны», а нам иногда в гитарный чехол кидали мелочь, теперь занят магазином бытовой техники; на площади возле телевизионного центра, где в День молодёжи проходили рок-концерты, теперь пивные шатры… Уехал жить в Финляндию Юра Толмачёв — Оттыч, где-то то ли в Новосибирске, то ли в Томске затерялся Олег Шолин; бывшие панки, хиппи, толкинисты, металлисты стали людьми взрослыми и благопристойными…