Небо и земля
Шрифт:
— И все?
— Все.
— Не знаю, зачем вы снова повторяете одни и те же слова? Я уже сказал вам: ничего противного моим убеждениям подписывать не буду.
— Вы, может быть, вступили в большевистскую партию и потому так упорствуете?
— Нет, я еще не член партии, но Советской власти служу честно и присяге своей как красный летчик не изменю.
— Так, — медленно проговорил Васильев, подергивая припухшими веками, — и вам непонятно, почему я говорю о вашей доверчивости?
— Непонятно.
— Пылаева помните?
— Как же не помнить. Грязное
— Насчет тени, конечно, вы очень образно сказали… Но я имел в виду другое: среди многочисленных профессий, которыми за свою бурную жизнь овладел Пылаев, можно отметить и искусство подделки чужих почерков.
— Что ж, он известный пройдоха.
— Вот он и подпишет за вас отречение от большевиков, — ведь у него специальная книжечка есть, в которой хранятся образцы почерка знакомых ему людей. Там и ваш образчик, помнится, есть, сбереженный еще с Юго-Западного фронта.
Только теперь Глеб понял, какое жестокое испытание ждет его, и низко опустил голову. Что же, ведь он и без того знал: ему остается только одно — умереть, но новый план Васильева был страшнее самой чудовищной пытки…
Глеб поднялся со стула:
— Делайте как хотите, но скорее кончайте пустую болтовню!
Он рванулся к Васильеву, но полковник был достаточно предусмотрителен и тотчас навел на Глеба дуло браунинга.
Сзади ухватили Глеба чьи-то дюжие руки, и Васильев насмешливо сказал:
— Да не тащите его, как куль муки! Осторожнее и, главное, смертным боем не бейте!
Глеба выволокли из комнаты, и как только захлопнулась дверь, на него посыпался град ударов, — били по спине, по ищу. Из рассеченной губы потекла кровь.
Через десять минут Глеб оказался в низком сыром подвале, на железной заржавевшей кровати.
Теперь он уже твердо знал: близятся последние минуты. И, вытянув руки, с ужасом подумал о тягчайшем испытании, придуманном Васильевым. Сколько рассказов ходило по красноармейским частям о зверствах белых! И все-таки с какой радостью подвергся бы Глеб самым страшным пыткам, лишь бы не переживать недавнего разговора!
Глеб никогда не считал себя трусом и еще в дни балканской войны понял, как, в сущности, не страшно расстаться с жизнью, если воля собрана, — мгновение, последний вздох, и, словно ружье при отдаче, сразу отходит назад былое с его радостями и печалями.
Но та смерть, которую он должен встретить сегодня, страшнее любого испытания судьбы. Умереть с клеймом на лбу, с кличкой изменника, которую не смыть ничем, и в последнюю минуту предчувствовать, как будут осуждать тебя люди, если они поверят васильевской провокации, — это свыше человеческих сил!
Он ходил по подвалу. Черные тени ползли по хмурым, запачканным окнам. Пахло чем-то кислым: перестоявшимися щами, вымокшей кожей. Зеленые стекла, — такое стекло идет на пивные бутылки, — совсем почти не пропускали света. Глеб упал на солому, положил голову на руки, прислушался, как бьется
— Скоро ли узнают о моей смерти Лена, Быков, Тентенников? Впрочем, им не долго ждать, — вслух проговорил он, снова вспомнив про васильевские листовки. — Они-то, конечно, не поверят, но другие… Неужели так и будет отдано в приказе по армии — «изменник»?..
Он закричал. Никто не отозвался. Тогда он стал бить ногами по железной двери. Послышались шаги на дворе, потом тяжелые сапоги зашаркали по каменным ступеням.
— Откройте! — крикнул Глеб. — Мне надо немедленно к полковнику — важные показания.
— Ишь, разошелся! — заорали за дверью пьяные голоса. — Всыпать ему два десятка шомполов — и притихнет.
— А ну, давай!
Два конвоира с обнаженными шашками в руках стояли у открытой двери. Неожиданный крик пленного заинтересовал их, и вот спустились они по грязным ступеням: дескать, не уймешь беспокойного пленника, так и другим повадно будет.
Унижению новой встречи с Васильевым и Здобновым, пустым разговорам об отступничестве и отречении следовало положить конец. Глеб вспомнил далекий вечер на Каме, убегающие огоньки деревенек на белых отмелях, Наташу, и самого себя на борту парохода, и думы о будущем, и чей-то чистый, высокий голос, певший старинную песню о липе, расколовшейся на четыре пня, о звоне сторожевом, о разлуке с любимой. Что же, жизнь прожита, в ней было не только тяжелое — было и счастье. И теперь, в какое-то короткое мгновение оглядываясь назад, он чувствовал, что счастья было больше, чем он думал обычно, — оно было в любимом призвании, в победах над стихией, оно было в великом деле, которому служил Глеб с того дня, когда на Юго-Западном фронте мировой войны улетел с Николаем Григорьевым от преследования царских властей. Счастье было в молодости, оно было и в твердой вере в правоту жизни и в высоких деревьях, подымавшихся к свету у самой ограды…
— Зачем звали? — спросил конвоир, высоко занося шашку и близко подходя к Глебу.
— Дело у меня к полковнику…
— Какое такое может быть у тебя к нему дело? — недоверчиво спросил старший конвоир.
— Тебе говорить не буду.
— Ан скажешь!
Глеб стоял совсем близко от него, в нос ударило запахом грязного, потного человеческого тела, спиртным перегаром. Глеб понимал: расстрел неизбежен. Раз так — самое лучшее теперь же умереть. Если он останется в живых, трудно будет доказывать подделку подписи Пылаева. А то еще пришлют фотографов, снимут перед расстрелом, и к новой листовке Васильева приложат портрет… Нет, лучше сразу все кончить…
— Веди! — сказал Глеб, подымаясь еще на одну ступеньку.
— Ах, вот ты какой!
Глеб схватил его за руку выше локтя и выхватил шашку.
— Держи, братцы, держи! — закричал конвоир, сжимая Глеба в своих могучих объятиях.
Глеб вырвался и рукояткою шашки ударил по широкому бородатому лицу. Бородач упал на землю; второй конвоир судорожным движением руки расстегивал кобуру.
Глеб бежал к забору. Он ясно различал каждый колышек, вбитый над досками.
— Держи его!