Небо и земля
Шрифт:
С той поры свободное время проводил Тентенников на вокзале, встречая поезда, заглядывая во все теплушки и товарные вагоны: кто знает, может, в каком-нибудь вагоне и приедет негаданно Кубарина?
Нет, он не хотел больше толковать о ней ни с кем, только с Леной легко ему было говорить о своем горе. С приятелями же будет он теперь беседовать лишь о делах, о полетах, о воздушных боях.
Надо было рассказать и о московских происшествиях, и Тентенников с необычайной словоохотливостью поведал о своих злоключениях —
Лена давно уже легла спать, а приятели сидели втроем за низеньким, сбитым из ящиков, столиком и вполголоса, словно боясь, что их подслушают, вели обычную свою неторопливую беседу, ту особенную беседу людей, много лет знающих друг друга, когда достаточно полуслов, недомолвок, обрывков недосказанных фраз, чтобы разговор был и содержательным и интересным. Ведь вот, хотя и ругались и спорили они часто, а старая дружба крепла с годами, и не могли они даже на минуту представить, что когда-нибудь судьба разлучит их навсегда. Веселая взбалмошность Тентенникова, мечтательность Глеба, сосредоточенная уверенность Быкова сроднились за столько тревожных лет, полных то смертельной опасности, то размашистого веселья…
— Знаешь, почему мне Риго обрадовался? — спрашивал Тентенников. — Он меня за беляка принял.
— Все может быть, — ответил Быков. — Сам знаешь: много среди летчиков разного было народу! Ты хоть Васильева вспомни!
— А где он сейчас? — спросил Глеб.
— Я про него тоже слыхал в Москве, от кого-то из старых знакомых. Говорят, будто уехал на юг, к Каледину…
— Вот такие-то и идут к белым, — сказал Глеб. — Почему у нас так просто и ясно судьба сложилась и мы ни минуты не раздумывали, когда пошли в Красную гвардию?
— Потому, что мы с вами рабочие люди, люди от руля, — ответил Быков. — Тому, кто руль взял не из прихоти, выбор был сразу ясен: мы были пролетариями в авиации, честными тружениками. А потом нас столькому научила жизнь, столько дал нам хороших уроков Николай Григорьев, что мы, без раздумья, сразу пошли по верной дороге.
— А сейчас судьба людей разбросает, — торопливо сказал Глеб. — До меня кое-какие слухи дошли: много смешного и страшного немало… В разные стороны поползли летчики с разными поездами… Из наших отрядов, с Юго-Западного фронта, сколько народу в Буковине да в Молдавии пооставалось, — и неспроста, я думаю.
— Интересно, где теперь Россинский? — спросил Быков.
— В Москве, — ответил Тентенников. — Его в Совнаркоме ценят и уважают.
— А Уточкин?
— С Уточкиным, братец ты мой, дело плохо. Я Куприна Александра Ивановича некролог об Уточкине еще с пол года назад в старом журнале прочел. Он ведь в психиатрической лечебнице помер. Перед смертью хвалился, что с постели подымется и лучше прежнего летать будет.
— Жаль его, — промолвил Быков, — силищи он был богатырской! А Грошикова помнишь?
— Ну как не помнить? — повеселел Тентенников. — Я же с ним при тебе поругался. Из-за пустяка какого-то
— Он теперь, говорят, почему-то в Казани очутился.
— О господи! Я ведь и говорю, что многие разбежались!
— А теперь спать пора! Завтра дел у нас — горы. Я только что телеграмму получил: новые летчики приезжают, вагон с частями и моторами придет… На самых ближайших днях и полеты начнутся…
Долго они не могли заснуть в ту ночь. Тентенников ворочался на жестком ложе и, вздыхая, шептал Глебу разные пустые слова насчет попутчиков дней минувших. Глебу хотелось спать, но он не решался оборвать обидчивого приятеля и невпопад поддакивал ему.
— Спорить не стану, — зевая, о чем-то говорил Тентенников, — сам не знаешь, где упадешь…
Эти слова напомнили о давней тревоге: каждый раз, когда начинался новый поход, — а нынче была уже третья война, в которой участвовал Глеб, — он с волнением думал о дне, когда порвется первое звено в цепи, связывающей их троих воедино: неужто кому-нибудь из них суждено погибнуть в бою? Ему почему-то казалось, что больше всего нужно тревожиться о Тентенникове, самом суматошливом и неспокойном из них, и никак не мог отделаться Глеб от вечной заботы о старом приятеле.
На рассвете летчиков разбудили:
— Прибыли со станции грузовики с частями самолетов.
Вскоре появился и новый летчик Здобнов, прикомандированный к отряду. Его Тентенников помнил по двенадцатому году, — он учился на Каче, под Севастополем, был деятельным участником всяческих авиационных съездов и писал иногда статейки о летном деле в кадетской «Речи». Здобнов обрадовался, увидев Тентенникова, и громко сказал:
— До чего же я счастлив, что попал в ваш отряд! О нем толкуют в Москве. Больших дел от вас ожидают.
Здобнов был невысок, сутуловат, с большой лысиной, но черные волосы на висках еще свивались в кольца. Всем обличьем своим он показывал, что жизнь прожита им большая и шумная. Под глазами у него всегда было сине, как у человека, которому редко доводилось хорошо выспаться, и на правой руке носил он два старинных перстня, которыми очень дорожил.
Тентенников, видимо, нравился Здобнову, и под вечер, прогуливаясь с ним по поросшему волчецом и бурьяном полю, новый летчик, отвинтив тоненькую пластинку на перстне, показал углубление, в котором лежало три белых зернышка.
— Яд, — сказал он многозначительно. — Ношу его с собой для того, чтобы в день несчастья не колебаться и сразу лишить себя жизни. Например, если попаду в плен к белогвардейцам… Ведь, если по-теперешнему говорить, я из «бывших»: отец мой директором департамента был. Мне-то, конечно, как дворянину, работающему с большевиками, белые особенно будут мстить…