Небо в огне
Шрифт:
– Раздевайтесь, умывайтесь, и я проведу вас в столовую.
Мы с Ваней переглянулись.
– В столовую?
– А как же - ужинать. Вам положена летная норма.
Женщина ушла.
– Летная норма!
– сказал Архангельский, садясь на стул и сдергивая с ноги унт.
– И это здесь - в Ленинграде! Для приезжих! Черт знает что!
И все- таки она отвела нас в столовую. Небольшой зал, десятка полтора столиков, накрытых белыми скатерками. Приборы, бумажные салфетки. И, может быть, от этой неожиданной опрятности и какого-то, как нам
Ваня сидел как на иголках. Ерзал на стуле и не знал, куда девать свои огрубевшие руки со следами несмываемого масла.
Принесли ужин. Конечно, это была весьма и весьма относительная «летная норма», но здесь, в Ленинграде, она должна означать и, конечно, означала великолепный, «царский» ужин.
Мы сидели, опустив глаза. И стоявший во дворе часовой все маячил перед нашим взором.
И оба враз, не сговариваясь и не глядя друг на друга, мы потянулись к вазе с бумажными салфетками, взяли по нескольку штук и, придвинув к себе тарелки, осторожно стряхнули в бумагу содержимое.
Мы спустились на второй этаж и прошли мимо сторожки, где по-прежнему двое играли в шахматы, а третий пил чай.
– Туалет во дворе налево, - не поднимая головы, сказал один из них.
– Ладно, спасибо.
Мы вышли во двор. Где-то в небе гудел самолет, и синие лучи прожекторов, ища его, бегали по облакам. И с каждым поворотом луча все во дворе приходило в движение. Вот зашевелилась бочка, вытянув длинную тень, вот искривились стены, сверкнули стеклянными глазницами окон и помрачнели в тяжком раздумье.
Наших ног коснулась тень от штыка часового.
– Вот он!
– шепнул Иван и принялся совать мне в руки теплый размокший сверток.- На, иди лучше ты!
Часовой стоял все в той же позе, прислонившись спиной к кирпичной стене и опираясь обеими руками о винтовку. Да жив ли он?!
Конечно, это было не по уставу - подходить к часовому, да еще разговаривать с ним. Но как же тогда вручить ему наш сверток?
Кажется, мне пришла на ум удачная мысль. Громко кашлянув, я сказал:
– Пойдем, Ваня, за ворота, посмотрим, как наши будут лупить фрица.
И мы пошли к воротам. Проходя мимо часового, я при свете прожекторов увидел его внимательные глаза. Вот раздвинулись сухие губы, и до нашего слуха донесся хриплый, едва различимый старческий голос:
– Не выходите, сынки, за ворота, - комендантский час.
– Да? Мы и забыли! Спасибо, папаша.
Мы повернули назад. В это время где-то вдалеке глухо заухали зенитки. Лучи прожекторов сошлись в пучок и остановились на сверкающей точке. Поймали! По крышам домов пролетела осыпь осколков от зенитных снарядов.
Пройдя часового, я подошел к ранее замеченному мною зарешеченному окну подвала и, кладя на подоконник оба свертка, сказал:
– Слушай, отец! Вот тут я положил тебе поесть. Но ты эти свертки сейчас
И мы ушли.
Погасили коптилку, подняли на окне светомаскировку и улеглись в холодные постели. За окном то угасали, то вспыхивали вновь лучи прожекторов, и в разных концах города методически взрывались тяжелые снаряды дальнобойной фашистской артиллерии. Было далеко за полночь, а мы никак не могли уснуть.
– А ведь я где-то читал, - сказал, приподнимаясь на локте, Иван, - что для голодного человека хлеб - хуже яда. Правда это или нет?
– Ладно, Ваня, спи, - сказал я ему, - завтра нам лететь.
Мы проснулись от стука в дверь. Это был Саша. Он уже приехал за нами. Было позднее утро. В голубом небе неподвижно висели позолоченные солнцем облака. На соседней крыше искрились сосульки. Хороший день! Мы быстро оделись и, чтобы не встречаться с хозяйкой (еще позовет завтракать!), потихоньку вышли на лестницу.
Эх, капитан, капитан!
И вот мы снова летим в Ленинград. Во всеоружии.
– Ваня, ты хлеб уложил?
– Уложил.
– И консервы?
– И консервы.
– Отлично!
Еще бы! Наш багажник забит до отказа. Сухой паек, хлеб, сухари. Даже репчатый лук, который Ваня раздобыл где-то в одном из наших полетов на юг.
– Витамин!
– сказал Ваня, укладывая связку.- Чудо! Ленинградцы будут на седьмом небе.
Стоит апрель. Но он мне не нравится, этот вероломный месяц. Два дня назад над аэродромом свирепствовала такая пурга, что самолеты пришлось откапывать. А вчера как-то сразу потеплело. Снег осел, стал тяжелым, зернистым, как саго. Впрочем, мы летим на север, а там должно быть значительно прохладней.
Приехал фельдъегерь - тот же Фома Кузьмич. Мы встречаем его как старого знакомого. Смеясь, подсаживаем в самолет. С возгласом «эй, ухнем!» подталкиваем сзади в неуклюжий овчинный тулуп. Фома Кузьмич ворчит, как медведь, топорща в сдержанной улыбке усы.
Взлетаем. Берем курс на Тихвин. Небо почти очистилось от облаков, и тепло солнечных лучей ощущается основательно.
Внизу под нами все в сказочном блеске: снег, снег, снег. Нетронутая белизна. Темно-зеленый бор повеселел. А на опушке березки собрались, размахивают голыми ветвями по ветру. Вспыхивают на солнце сосульки, свисающие с деревенских крыш. Черными лоскутками носятся вокруг церквей грачиные стаи. Весна идет. На сердце тревожно…
Тихвинский аэродром нам не понравился. Снег расползался под ногами хрустящей влажной кашицей. Фома Кузьмич сидел нахохлившись в самолете. И хотел бы выйти, да нельзя. Он - в валенках. А калоши не взял. Вот беда!
Я тороплю шофера-заправщика:
– Петрович, скорей, скорей! Как бы нам здесь не застрять.
Петрович молчит, с сердцем включает насос и, криво улыбаясь, поглядывает на другую сторону аэродрома, где летчики-истребители, собравшись вокруг командира, О чем-то спорят.