Нечего бояться
Шрифт:
На этом сведения и воспоминания исчерпываются. Эти обрывки — все, что удалось узнать, далее — неизвестность. Но поскольку мною двигала вовсе не благодарность прародителям, я не разочарован. Службу своего деда, как и его секреты, и его молчание, я привожу в качестве примера. Во-первых, как пример заблуждения: обнаружилось, что «Берт Сколток, названный так при крещении, носивший это имя всю жизнь и под этим именем кремированный», на самом деле начал жизнь — в апреле 1889 года, о чем в загсе Дрифилда, графство Йорк, имеется соответствующая запись, — как Берти; и ко времени переписи населения 1901 года по-прежнему звался Берти. И во-вторых, как пример того, сколько сведений можно отыскать и где им настает предел. Поскольку там, где наступил этот предел, и начинает свою работу писатель. Нам (под нами я понимаю себя) нужно совсем чуть-чуть, много не надо; много — это даже лишнее. У нас все начинается с умолчания, с тайны, с пробела, с несоответствия. Если б я выяснил, что дед был одним из тех шестерых, обнаруженных спящими на посту, что, пока он дремал, враг подкрался и жестоко
Поэтому в «Сценах больших и малых» мой взгляд привлекает не двоюродный дедушка Перси в Блэкпуле, не сестра Глин и даже не сержант П. Хайд, погибший в бою в дек. 1915, а губы и волосы и белая блузка «сент. 1915» и рядом стертые слова. За что была изуродована эта фотография, а края жестоко изорваны, как будто ногтями? И почему тогда ее не вынули из альбома или хотя бы не заслонили другой фотографией? Приведем несколько возможных объяснений: 1. Это была бабушкина фотография, которая нравилась дедушке, но впоследствии сильно разонравилась бабушке. Тогда непонятно, почему карточку изуродовали с такой жестокостью, процарапали насквозь. Если только (1б) это не произошло, когда бабушка уже выжила из ума и просто не узнала себя на фотографии. Кто эта женщина, кто эта незваная гостья, эта соблазнительница? Ну и расцарапала самой себе лицо. Но если так, почему на этой фотографии, а не какой-нибудь другой? И зачем тогда стирать то, что было написано рядом с датой? 2. Если это не бабушка, то она ли это сделала? И если она, то примерно когда? Вскоре после того, как фотография была помещена в альбом в рамках акта супружеского неповиновения? Значительно позже, но пока был жив дедушка? Или запоздалая месть настигла фотографию уже после его смерти? 3. Может, чисто гипотетически, это «очень милая девушка по имени Мейбл», в честь которой назвали мою мать? Что бабушка однажды сказала моей маме? Что в мире не было бы плохих мужчин, если бы не плохие женщины. 4. Дедушка сам истыкал и расцарапал фотографию. Это кажется маловероятным по следующим причинам: а) это был его альбом; б) у него был большой опыт ручного труда, он знал кожевенное и переплетное дело и, конечно же, сделал бы все по уму; и в) нанесение тяжких увечий фотографиям это, я подозреваю, по большей части женское преступление. 5. В любом случае, давайте рассмотрим даты. Берт (каковым он стал к 1914 году) и Нелл поженились в день, когда началась война; их дочь была зачата в течение месяца и родилась в июне 1915 года. Загадочная фотография датируется сентябрем 1915-го. В ноябре 1915-го дедушка ушел добровольцем на фронт, хотя до призыва было еще два месяца. Может, отсюда и угрызения? Мама моя, конечно же, была единственным ребенком в семье.
Берти, который сменил имя на Берт; поздний доброволец; сержант, уволенный в запас рядовым; фотография без лица; возможная причина для угрызений совести. Мы работаем в зазорах неизвестного, на территории противоречий и умалчиваний, стараясь убедить вас в том, что вроде бы известно, разрешить — или выставить в нужном свете — противоречия и сделать молчание красноречивым.
Дед пишет: «Пятница. Работал в саду. Сажал картошку». Бабушка опровергает: «Чушь. Весь день шел дождь. В саду мокро — работать невозможно». Он качал головой, читая в «Дейли экспресс»: «Красная угроза распространяется по миру»; она цокала языком, когда «Дейли уоркер» сообщал, что «американские империалисты и разжигатели войны организовывают диверсии против стран народной демократии». Все мы — и ее внук (я), и читатель (вы), и даже мой последний читатель (да-да, ты, подонок) — знаем, что правда где-то посредине. Но писателя (это снова я) более сущности самой правды интересуют характер людей, в эту правду верующих, то, каким образом поддерживают они свои убеждения, а вдобавок фактура, заполняющая пространство между конкурирующими видениями мира.
При сочинении художественной прозы полная свобода сочетается с железным контролем, игра воображения уравновешивается точными наблюдениями, и вымысел нужен, чтобы донести правду, а правда, чтобы лукавить. Процесс этот одновременно центростремительный и центробежный. Автор спешит рассказать все истории сразу во всех их крайностях, противоречиях и неразрешимостях — и в то же время хочет поведать единственную истинную историю, ту, что сплавляет, дистиллирует и разрешает все прочие истории. Писатель одновременно и прожженный циник, и лирический поэт, он черпает из Витгенштейна с его суровым постулатом — говори только о том, о чем действительно знаешь, и из Стендаля с его игривым бесстыдством.
Мальчишка плюхается на прохудившийся пуф, и сквозь порванные швы летят обрывки любовных писем его родителей. Но никогда ему не удастся сложить воедино картину их вызывающей трепет и полной тайн или тривиальной и ничем не примечательной любви («Все говорят, что это так банально.
Я не помню себя тем маленьким мальчиком, которому брат завязывал глаза и толкал в стену. И без психотерапевтического вмешательства, к которому я отношусь с подозрением, мне не удастся разгадать причину, по которой я этого не помню, — будь то намеренное подавление (травма! страх! боязнь брата! любовь к брату! и то и другое!) или ординарность самого события. Моя старшая племянница К. впервые рассказала мне эту историю, когда мы с ней ухаживали за моей умирающей матерью. Она сказала, что им с сестрой преподносили ее как смешную побасенку, когда они были маленькими. Насколько она помнит, в заключение говорилось, что «вести себя так не очень-то хорошо», а значит, «возможно, он [ее папа, мой брат] приводил эту историю в качестве своего рода поучительной». Если так, то какая из этого мораль? Относись к младшей сестре лучше, чем я к брату? Знай, что жизнь — это примерно когда тебя толкают в стену с завязанными глазами?
Я обратился к брату за его версией. «Историю с трехколесным велосипедом, — вспомнил он, — и вариации на ее тему я рассказывал К. и К., чтобы их рассмешить — в чем, боюсь, и преуспел. (Не помню, чтоб я вообще рассказывал им что-либо с моралью…)». Вот каково это, когда папа у тебя — философ. «В моих воспоминаниях в игру эту мы играли на заднем дворе, когда жили в Актоне. На лужайке выставлялась полоса препятствий из чурбанов, жестянок, кирпичей. Задача состояла в том, чтобы пройти ее на трехколесном велосипеде без серьезных увечий. Один из нас рулил, другой толкал. (Я думаю, что у трехколесника просто потерялась цепь; но не исключаю, что необходимость толкать позволяла получать от игры и садистские удовольствия.) Тому, кто рулил, завязывали глаза. Я почти уверен, что мы менялись ролями; но подозреваю, что я толкал тебя сильнее, чем ты меня. Не помню ни одного серьезного инцидента (или чтоб кого-то толкнули в стену, это было бы совсем не просто, с учетом планировки сада). Не помню, чтоб ты чего-то боялся. Мне кажется, мы воспринимали все это как такое веселое озорство».
Первоначальная интерпретация этой игры, приведенная моей племянницей, — брат завязывает мне глаза и толкает в стену, — может быть аберрацией детской памяти, свидетельствующей о том, чего К. могла бы испугаться сама; а может, это поздняя аббревиация или переосмысление истории в свете собственных отношений К. с отцом. Сам я так ничего и не вспомнил, что особенно удивительно, учитывая тщательность подготовки. Интересно, откуда в нашем малюсеньком пригородном садике мы с братом взяли все эти чурбаны, жестянки и кирпичи? И как нам удалось выстроить полосу препятствий, чтобы при этом нас не заметили родители и не запретили эту игру? Но племянница отбрасывает мои сомнения: «Я уверена, что ваши родители никогда не рассказывали мне эту историю; на самом деле, по-моему, они о ней и не знали».
Я обращаюсь к ее младшей сестре. Она тоже помнит полосу препятствий, завязанные глаза и то, что эта игра случалась нередко. «Тебя на головокружительной скорости толкали по полосе препятствий, и в конце ты таранил садовую ограду. Все это преподносилось как Большое Веселье для вас обоих, усиливавшееся тем, что эта игра, конечно, не понравилась бы вашей маме; причем не понравилась бы, по-моему, не оттого, что ты мог ушибиться, а оттого, что вы не по назначению использовали садовые инструменты и запачкали вывешенное сушиться белье. Я не знаю, зачем нам рассказывали эту историю (и почему я ее запомнила). На самом деле это была единственная история про вас, да, пожалуй, вообще про вашу семью, кроме той, когда ваша бабушка натошнила целый рад баночек из-под йогурта. Полагаю, эта история должна была продемонстрировать нам, что дети могут делать все, что им вздумается, в особенности если это глупо и раздражает взрослых… Рассказывалась история в шутливом тоне, и мы, конечно же, должны были смеяться и хлопать в ладоши от того, как все это умилительно. Вряд ли мы когда-либо сомневались в ее подлинности».
Видите (снова) почему (отчасти) я стал писателем? Три противоречащих друг другу рассказа об одном и том же событии, один из которых принадлежит участнику, два других основаны на пересказе тридцатилетней давности (содержащем подробности, которые сам участник событий мог с тех пор уже и забыть); внезапное включение нового материала — «не по назначению использовали садовые инструменты», «запачкали белье»; прослеживающийся в версиях обеих племянниц (и отрицаемый братом) акцент на ритуальный финал игры — когда меня толкают в стену; отсутствие каких-либо воспоминаний об этом событии у второго участника, при том что он усердно перекатывал чурки и таскал кирпичи; отсутствие в версиях племянниц матч-реванша, когда велосипед толкал бы уже я; а самое главное — различия в нравственной оценке между намерениями брата, который рассказывал эту историю исключительно смеха ради, и тем, как ее восприняли его дочери — по-разному, но обе иначе. Вот вам пример ненадежности устной истории как таковой. А меня это натолкнуло на еще одно определение того, чем я занимаюсь: писатель — это тот, кто сам ничего не помнит, но по-своему манипулирует разными версиями забытых им событий.