Нечего бояться
Шрифт:
Мы живем, умираем, нас помнят и забывают. Не сразу — по кусочкам. Мы помним наших родителей большую часть их взрослой жизни; бабушек и дедушек — их последнюю треть; дальше может идти еще какой-нибудь прадедушка с колючей бородой и прогорклым запахом. Возможно, от него пахло рыбой. А дальше? Фотографии и несколько случайных документов. В будущем моему узкому ящичку найдут достойную технологичную замену: целые поколения предков останутся на пленках и дисках, все они будут двигаться, говорить, улыбаться, доказывая, что они тоже тут были. Еще подростком однажды во время ужина я спрятал под столом магнитофон; запись должна была доказать: вопреки маминому декрету, что любой прием пищи должен быть «светским мероприятием», никто никогда не говорит ничего хоть сколько-нибудь интересного, поэтому меня можно освободить от необходимости поддерживать беседу и разрешить читать
Я вижу (и слышу) свою мать в больнице, как она в зеленом платье сидит, скособочившись, на инвалидном кресле возле кровати. В тот день она была сердита на меня: не из-за тенниса, а потому, что меня попросили обсудить ее лечение с врачом. Ее возмущало любое проявление собственной недееспособности, так же, впрочем, как и необоснованный оптимизм психотерапевтов. Ее просили назвать стрелки на часах, она отказалась; ей говорили открыть или закрыть глаза, она не реагировала. Врачи не могли решить: то ли это нежелание, то ли — неспособность. Я склонялся к нежеланию — то, что в юридической терминологии называется «отказываться отвечать на вопросы суда», — потому что в моем обществе она была способна говорить целыми предложениями. Это было болезненно — но и сами предложения были наполнены болью. Например: «Ты не понимаешь, каково это быть настолько скованной для женщины, которая всю свою жизнь держала все под контролем».
В тот день, проведя с ней несколько неловких минут, я пошел искать доктора. Прогноз его был крайне неутешительным. По дороге в палату я сказал себе, что мое лицо не должно выдать его профессионального мнения о том, что следующего удара она, скорее всего, не переживет. Но мама опередила меня. Повернув за угол, я через переполненную палату, то есть метров за двадцать, а то и больше, увидел, что она настороженно ждет моего прихода; и пока я приближался к ней, оттачивая полуправду, которую собирался ей выложить, она вытянула единственную работающую руку и указала большим пальцем вниз. То был самый эпатирующий и самый восхитительный жест, который я когда-либо видел в ее исполнении; и вот тогда сердце мое разрывалось.
Она считала, что врачи должны ампутировать ее «бесполезную» руку; какое-то время она думала, что она во Франции, и удивлялась, как это я ее нашел; ей казалось, что испанская медсестра родом из ее деревни в Оксфордшире и все остальные сестры приехали из разных частей Англии, где она когда-либо проживала в течение своих восьмидесяти лет. Она считала, что не скончаться в один заход — это «глупо». Когда она спросила, очень разборчиво произнеся каждый слог: «Разбираешь ли ты то, что я говорю?», я ответил: «Да, ма, я понимаю все, что ты говоришь, но ты иногда кое-что путаешь». «Ха, — парировала она, взглянув на меня, как на какого-нибудь улыбчивого физиотерапевта, — это еще мягко сказано. Я совсем уже спятила».
Эта смесь безумного вымысла и безумной же проницательности постоянно сбивала с толку. В целом ей, казалось, все равно, посещают ее или нет, она взяла привычку говорить: «Теперь тебе пора», притом что все последние десятилетия вела себя с точностью до наоборот. Однажды я взглянул на ее ногти, которые так восхитили регистраторшу смертей и рождений из Уитни за пять лет до того. Видно было, как давно она утратила способность за ними следить: с любовью отточенные и покрытые несколькими слоями лака ногти продолжали расти, и над кутикулами образовалось миллиметра три-четыре белого. Ногти, за которыми она готова была ухаживать, даже погрузившись в глухоту. Я взглянул на то, что выше кутикул, — пальцы ее отнявшейся руки распухли до размера морковки, текстурой напоминая ее же.
На обратном пути в Лондон, когда в зеркале заднего вида играло закатное солнце, а по радио — симфония Хафнера, я подумал: если это происходит с человеком, который всю жизнь работал головой и может позволить себе приличный уход, мне такого не надо. Потом задумался, не обманываю ли я себя: что, если, когда такое наступит, оно мне будет надо на любых условиях; а если нет, достанет ли мне смелости или хитрости избежать этого;
Такое желание можно услышать довольно часто, но мой терапевт его осуждает. Выхватив этот пассаж, она называет его «очередным проявлением современного отрицания смерти» и позицией, «не признающей ценностей и возможностей, которые предоставляет нам финальная стадия». Едва ли мои родители видели в своей финальной стадии какие-то «возможности», будь то поделиться воспоминаниями, попрощаться, раскаяться или простить; а все касающееся планирования похорон — а именно, чтоб это была простая, без всякой помпы и толпы скорбящих, кремация, — было высказано заранее. Добились бы мои родители «успешной смерти», если бы ударились в сентиментальность, эмоции, признания? Обнаружили бы, что это как раз то, чего они всегда хотели? Сомневаюсь. И хотя мне жаль, что папа так никогда и не сказал, что любит меня, я почти уверен, что он меня любил, а его меланхолическое молчание по этому и многим другим ключевым вопросам, по крайней мере, доказывает, что он до самой смерти оставался самим собой.
Когда моя мама в первый раз попала в больницу, на соседней койке лежала женщина в коматозном состоянии. Она лежала на спине и практически не двигалась. Однажды, когда мать уже немного чудила, к женщине пришел ее муж. Это был маленький, аккуратный уважаемый мужчина рабочей профессии, ближе, наверное, к семидесяти. «Здравствуй, Дульси, это Альберт, — объявил он на всю палату с чистейшим оксфордширским акцентом, который необходимо записать, пока он не исчез окончательно. — Здравствуй, моя дорогая, здравствуй, любимая, я пришел — может, ты проснешься? — (Его поцелуй отозвался эхом.) — Это Альберт, дорогая, может, проснешься? — И потом: — Я сейчас тебя поверну, чтоб вставить слуховой аппарат, — (Подошла сестра.) — Я хочу вставить ей слуховой аппарат. Не хочет она просыпаться сегодня. Ой, выпадает. Так, я тебя еще чуть-чуть поверну. Здравствуй, дорогая, здравствуй, Дульси, здравствуй, моя красавица, ты не проснешься? — И так через паузу в течение четверти часа с перерывом на: — Ты что-то сказала? Ты что-то сказала, я же знаю. Что ты сказала? — И снова: — Здравствуй, дорогая, это Альберт, может, проснешься?» И опять поцелуи. Сцена эта пронзала мне сердце (и мозг), и вынести ее можно было, лишь воспринимая как черную комедию. Мы с мамой, естественно, делали вид, что ничего не происходит, а если и происходит, то мы ничего не слышим; хотя от нее, подозреваю, не ускользнул тот факт, что моего отца тоже звали Альберт.
Ногти на маминой отнявшейся руке продолжали расти с той же скоростью, что и на той, которой она показала большим пальцем вниз; потом она умерла, и, вопреки расхожему мнению, все десять пластинок расти перестали. Как и у папы, чьи ногти закруглялись на подушечки пальцев. У брата и ногти и зубы всегда были крепче моих — деталь, которую я объяснял тем, что, поскольку он ниже меня ростом, концентрация кальция в нем выше. Вполне возможно, что с научной точки зрения это чушь (и причина кроется в различных марках молочной смеси). Так или иначе, долгие годы я машинально стачиваю свои ногти о передние зубы, когда читаю, пишу, нервничаю, правлю это самое предложение. Может, уже пора прекратить этим заниматься, чтобы посмотреть, станут ли они закругляться на подушечки пальцев, когда отец призовет меня.
На кладбище Монмартра много зелени и кошек, и даже в жаркий парижский день здесь веет свежестью и прохладой; это небольшое, огороженное со всех сторон и весьма обнадеживающее место. В отличие от обширного некрополя Пер-Лашез это кладбище создает иллюзию — доступную лишь еще нескольким погостам, — что только те, кто здесь похоронен, и почили на земле; более того, что когда-то они жили совсем недалеко, возможно, прямо в домах, возвышающихся за оградой кладбища; и того более, что смерть, в конце концов, не такая уж и плохая штука. За пять месяцев до смерти Жюль Ренар писал: «Когда заглянешь как следует смерти в лицо, понять ее совсем не сложно».