Нечего бояться
Шрифт:
И все же он пошел в Санта-Кроче: в этом память и правда сходятся. Но что он там видел? Работы Джотто, надо полагать. За ними все туда и ходят: смотреть фрески Джотто, которые, как напоминает нам Firenze Spettacolo, находятся в часовне Никколини. Но ни Бейль, ни Стендаль ни разу не упоминают Джотто и, коль уж на то пошло, вообще ни один из тех шедевров, к которым призывают нас современные путеводители: распятие Донателло, его же «Благовещенье», фрески Таддео Гадди, капеллу Пацци. Из чего мы можем сделать вывод, что за пару веков вкусы заметно изменились. Бейль упоминает часовню Никколини. Только вот Джотто в ней нет. Стоя перед алтарем, он мог бы — и должен был бы — направиться вправо, к часовням Барди и Перуцци. Вместо этого он пошел влево, к часовне Никколини, расположенной в дальнем северо-восточном углу трансепта. Висящие
В воспоминаниях 1826 года часовню отпер монах, и Стендаль, сев на приступок молельной скамьи, откинул голову на ее кафедру, чтобы рассмотреть потолочные фрески. В правде 1811 года нет ни монаха, ни молельной скамьи; более того, и в 1811 году, и в 1826-м, и до, и после того сивиллы всегда были расположены высоко на стенах капеллы, но не на потолке. И действительно, в дневнике 1811 года, после восхваления творений Вольтеррано, читаем: «Потолок у той капеллы очень эффектный, но у меня не настолько хорошее зрение, чтобы судить о росписи потолков. Просто он показался мне очень эффектным».
Сегодня часовня Никколини не заперта, но место, знаменитое тем, что искусство здесь начало заменять собой религию, по иронии судьбы оказалось в той самой отгороженной для молящихся части. Вместо монаха теперь служитель в форменном костюме; вместо складного стула понадобится бинокль. Я объяснил свою мирскую цель служителю; и, наверное, в Италии слова «я писатель» имеют чуть больший вес, чем в Британии. Во всяком случае, он вошел в мое положение, посоветовал мне запихнуть путеводитель в карман и не вытаскивать его, пока я буду «молиться», после чего расцепил шнур ограждения.
Пересекая зарезервированный уголок церкви, я старался выглядеть по возможности серьезным, несмотря на мой отпускной наряд. Однако во вторник в 2.30 пополудни ни в одном из этих священных закутков не было ни одного верующего, не то что монаха или священника. Четыре картины Вольтеррано, по-прежнему висящие так высоко, что приходится запрокидывать голову, недавно почистили, отчего они предстают еще более очевидным — насколько мастерским, настолько и стандартным — проявлением барокко. Но именно такими мне бы и хотелось их увидеть: чем банальнее картины, тем лучше история. И тем, конечно же, суровее скрытое предостережение нам с нашими современными вкусами. Дай только время, будто предостерегают сивиллы. Время, может, и не поменяет местами Вольтеррано и Джотто, но тебя-то уж точно выставит глупцом, модником и дилетантом. С тех пор как Бог снял с себя полномочия судьи, такими делами занимается время.
Кроме работ Вольтеррано было в Санта-Кроче еще одно полотно, взволновавшее Стендаля сверх всякой меры. Картина, на которой Христос сходит в чистилище (недавно отмененное Ватиканом), заставила его «трепетать два часа». Бейлю, работавшему тогда над историей итальянской живописи, сказали, что это Гуэрчино, которого он «искренне боготворил»; спустя два часа другой источник уже (безошибочно) приписывал картину Бронзино, «чье имя было мне неизвестно. Открытие это вызвало во мне глубокое раздражение». Однако касательно произведенного картиной эффекта никаких разночтений не наблюдается. «Я был растроган почти до слез, — написал он в своем дневнике. — Они и сейчас наворачиваются на глаза, пока я пишу эти строки. Ничего более прекрасного я не видел… Никогда еще не получал я такого удовольствия от живописи».
Столько удовольствия, что и в обморок можно упасть? И если не от Джотто (о котором речь и не шла, но которого ему впоследствии навязало извечное стремление выдать желаемое за действительное), то хотя бы от Вольтеррано и Бронзино совокупно? И тут перед нами встает итоговая проблема. Синдром Стендаля, выставленный на всеобщее обозрение и запатентованный — пусть и не обретший названия — в 1826 году, в 1811-м не обнаруживается. Знаменитый эпизод на паперти Санта-Кроче — с иссяканием жизненных сил и бешеным сердцебиением — тогда, видимо, показался настолько незначительным, что даже не был зафиксирован в дневнике. Самое близкое к возникшему позднее описанию мы находим после строчек: «Никогда еще не получал я такого удовольствия от живописи». Далее Бейль пишет: «Я смертельно устал, ноги мои распухли, новые ботинки нещадно жали — такие ощущения и Господом Богом во всей Его славе не дали
Таким образом, все достоверные свидетельства синдрома Стендаля, по сути, тают у нас на глазах. Но дело не в том, что Стендаль преувеличивал, сочинял небылицы и мастерски имитировал воспоминания (а Бейль глаголил истину). История стала куда более интересной. Только теперь это история о повествовании и памяти. Повествование: правда истории, изложенной писателем, содержится в итоговой, а не в первоначальной версии. Память: нам следует верить, что Бейль писал одинаково искренне и через два часа после событий, и через пятнадцать лет. Обратите внимание, что если перед картиной Бронзино Бейль «был тронут почти до слез», то через два часа, когда он писал о сивиллах, слезы уже «стояли у него в глазах». Время не только привносит в повествование вариации, оно еще и повышает эмоциональный накал. И пусть дотошное изучение снижает тон истории про Санта-Кроче, даже в своей оригинальной, неоткорректированной версии она повествует нам об эстетическом наслаждении, превзошедшем религиозный восторг. Усталость и тесные ботинки отвлекли бы Бейля от славы Господней, если бы он пришел туда молиться; но сила искусства преодолела и жмущий носок, и натирающий задник.
В репертуаре моего дедушки, Берта Сколтока, было только две шутки. Первая относилась к их с бабушкой свадьбе, пришедшейся на 4 августа 1914 года, и таким образом повторялась (без особых изменений) в течение полувека: «В тот день, когда мы поженились, началась война… — тяжелая пауза, — и она не прекращается до сих пор!!!» Вторая история рассказывалась как можно дольше и была про парня, который пришел в кафе и попросил сосиску в тесте. Он откусил кусочек и пожаловался, что в тесте нет сосиски. «Вы еще до нее не докусали», — объяснял хозяин кафе. Парень куснул уже полным ртом — та же история. «Так вы, значит, прокусали мимо нее», — следовал ответ, и дедушка повторял его еще несколько раз.
С тем, что у дедушки не было чувства юмора, мой брат согласен, но возражает, когда я добавляю, что он был еще и «скучный и слегка пугающий». Конечно, ведь дедушка любил своего первого внука и даже научил его затачивать стамеску. Правда, он не бил меня за то, что я повытаскивал его лук, но в доме всегда ощущалось его директорское присутствие, и я могу легко представить себе его недовольство. Например: они с бабушкой каждый год приезжали к нам на Рождество. Однажды в начале шестидесятых дедушка в поисках чтива подошел к книжной полке в моей спальне и, ничего не спрашивая, взял оттуда томик «Лолиты». Я до сих пор помню эту книгу в мягкой обложке, издательства «Корги», и вижу, как огрубевшие от работы в саду и в столярной мастерской руки моего деда методично заламывают корешок. Так же поступал и Алекс Бриллиант — хотя Алекс заламывал корешок так, будто это означало его интеллектуальное взаимодействие с содержанием книги; тогда как дед будто хотел продемонстрировать свое неуважение и к роману, и к его автору. На каждой странице, от «огонь моих чресел» и до «в том возрасте, когда мальчишки / Играют пушечкой своей», я ждал, когда он с отвращением отбросит книгу. Но к моему удивлению, этого он так и не сделал. Уж если начал, надо закончить: английское пуританство заставило его упрямо продираться сквозь эту русскую сказку об американском разврате. С беспокойством наблюдая за ним, я чувствовал себя так, будто сам написал этот роман, и теперь стоял, как разоблаченный охотник за нимфетками. Что он там мог себе подумать? В итоге он вручил мне книжку с корешком, испещренным белыми рубцами, и произнес: «Может, это и хорошая литература, но мне она показалась ПОХАБНОЙ».
Тогда я ухмыльнулся про себя, как сделал бы каждый собирающийся поступать в Оксфорд эстет. Но я недооценивал своего деда. Ведь он совершенно точно определил суть моего тогдашнего увлечения «Лолитой», как полным жизненной силы сочетанием литературы и непристойности. (Такая была нехватка сведений о сексе — не говоря уже об опыте, — что ситуация лучше всего описывалась перефразированным высказыванием Ренара: «Перед лицом секса мы особенно часто обращаемся к книгам».) Еще я оказался не прав по отношению к деду, указав ранее, что он ничего не оставил мне по завещанию. Это не так. Брат поправил меня: «Когда дедушка умер, мне он оставил стол “под чиппендейл” (который мне никогда не нравился), а тебе завещал свои золотые карманные часы (о которых я всегда мечтал)».