Нечего бояться
Шрифт:
Сны всегда вызывали у меня подозрения или, скорее, чрезмерный интерес. Я знал одну пару — они давно и не скрывая этого любили друг друга, их день всегда начинался с того, что жена пересказывала мужу сны, занимавшие ее ночью. Этой традиции они были верны и когда им было уже за семьдесят. Я же предпочитаю — а на самом деле считаю неоценимой — чрезвычайную лаконичность, с которой к пересказу снов подходит моя жена. Она просыпается и выдает либо краткую сводку — «пустыня какая-то», либо сжатую критическую оценку, например «стыд один» или «хорошо, что я выбралась из этого».Иногда описание и оценка совмещаются: «Индийские сны, как длинный бессвязный роман». После чего она снова засыпает и забывает о сказанном.
Это мне кажется правильным отношением к снам. Когда я начинал заниматься писательством, я установил для себя два правила: никаких снов, никакой погоды. Как читателя меня давно уже раздражала «знаменательная» метеорология — грозовые облака, радуги, далекий гром, — как и «знаменательные» сны, предчувствия, явления и тому подобное. Я даже собирался
Смерть снится мне, как можно было предположить, нередко: бывают сны могильные, с заключением под землю и сужающимися туннелями; случаются и более динамичные, похожие на фильмы про войну, где меня преследуют, окружают превосходящие числом и вооружением противники, а у меня кончаются патроны, меня берут в плен, отправляют по ошибке на расстрел, где сообщают, что жить мне осталось даже меньше, чем я предполагал. Обычная история. Когда несколько лет назад меня посетила вариация на заданную тему, я вздохнул с облегчением. В том сне я вселялся в гостиницу для самоубийц в некой стране, толерантной к решившим добровольно уйти из жизни. Я подписал необходимые бумаги, и моя жена согласилась то ли присоединиться ко мне, то ли, что больше на нее похоже, сопроводить и помочь мне в этом предприятии. Однако по прибытии я нахожу это место чрезвычайно унылым — дешевая мебель, обшарпанная кровать, от которой несет прошлыми и будущими постояльцами, скучающие аппаратчики, которые воспринимают тебя как очередную жертву их бюрократической машины. Я понимаю, что принял неверное решение. Я не хочу закончить жизнь здесь (даже селиться здесь не желаю), я совершил ошибку, в жизни еще так много интересного, а впереди пусть недолгое, но будущее; хотя, даже прокручивая в голове эти мысли, я понимаю, что процесс, под которым я подписался, запущен, обратного хода уже нет, через несколько часов, а то и минут я умру, потому что избежать этого просто невозможно и никакая кёстлеровская уловка мне не поможет.
Новым сном я если не гордился, то, во всяком случае, радовался, что мое подсознание, по крайней мере, получает какие-то обновления, идет в ногу с мировыми тенденциями. Обнаружив в последней книге «Ушиб времени» поэта Д. Дж. Энрайта описание практически такого же сна, я порадовался чуть меньше. Заведение, в котором он забронировал номер, похоже, было поприличнее, но, как это обычно случается в сновидениях меланхоликов, что-то неизбежно пошло не так. В его случае в гостинице для самоубийц кончился отравляющий газ. В итоге решено было отправить фургон с Энрайтом и его женой на местную почту, и он опасался — вполне оправданно, — что почтовый инвентарь окажется менее гуманным и эффективным.
По здравом размышлении такая одновременность меня не слишком огорчила (собственничество в отношении снов — весьма странная форма тщеславия). Меня больше встревожило, когда в другом месте книги Энрайта я наткнулся на следующее высказывание: «Я бы не слишком противился умиранию, если б оно не вело к смерти». Но ведь это япервый сказал, подумал я, — я говорил это много лет и писал тоже. Вот, смотрите, в моем первом романе, том, что не называется «Не погода». «Я был бы вовсе не прочь поумирать, если б знал, что в конце концов все не закончится Смертью». (Перечитывая это предложение, я задаюсь вопросом, следует ли смущаться повторением «конца». В ответ на упрек я бы, наверное, стал доказывать, что сделал это намеренно, дабы подчеркнуть конечность. Так ли это было в действительности, я не помню.) Итак, кого же цитирует Энрайт? Некоего Томаса Нейджела и его книгу «Смертельные вопросы». Гуглим, находим: профессор философии и права Нью-Йоркского университета; книга напечатана в 1979 году, моя вышла в 1980-м. Черт. Ямог бы предъявить, что работу над своей книгой начал лет за восемь-девять, но это было бы не убедительнее, чем отказ от самоубийства в моем сне. Нет сомнений, что кто-то добрался туда даже раньше, чем мы оба; возможно, кто-нибудь из древних греков, в которых так хорошо разбирается мой брат.
Вы, наверное, заметили, возможно, даже не без сожаления, с какой горячностью прозвучало: «Но ведь это япервый сказал». Такое настойчивое, ударное, курсивом выделенное я.То я,к которому я так зверски привязан, то я,с которым придется попрощаться. И все же это я,и даже его повседневная, не выделенная курсивом тень совсем не то, что я о нем думаю. В те годы, когда мне пришлось убеждать капеллана нашего колледжа, что я счастлив быть атеистом, в ходу была такая фраза: цельность личности. Это то, во что мы верим, оставаясь дилетантами в собственной жизни, не правда ли? Что ребенок есть отец или мать мужчине или женщине, которые из него вырастут; что медленно, но неизбежно мы становимся самими собой; и что результат обладает четкими контурами, отличительными чертами, цельностью. Всю жизнь мы выстраиваем свою неподражаемую личность, достигаем состояния, в котором нам позволено будет умереть.
Однако составители карт мозга, что проникли в наши церебральные секреты и представили нам все в ярких красках, способные проследить пульсацию мыслей и эмоций, говорят нам — никого нет дома. Нет никакого чертика в табакерке. Мозг, как сказал один нейрофизиолог, не более чем «кусок мяса» (я б это мясом не назвал — а к потрохам отношусь с подозрением). Ни я, ни даже ямыслей не генерирую, это мысли генерируют меня. Сколько ни вглядывались составители карт мозга, единственное заключение, к которому они пришли, это «ничего “личного” не обнаружено». Таким образом, наше представление о неизменной личности, или эго, или я, или я— не говоря уж о чем-то научно подтвержденном — это еще одна иллюзия, с которой мы живем. Теорию эго — на которой мы так долго продержались — сменяет более успешная теория пучков. Представление о капитане мозговой субмарины, организаторе, ответственном за события его или ее жизни, должно уступить место пониманию, что мы — не более чем последовательность внутричерепных событий, скрепленных между собой некими окказиональными связями. Из всего этого следует весьма удручающий (скорее литературный, нежели научный) вывод: что «я», к которому мы так трепетно относимся, по-настоящему существует только в грамматике.
В Оксфорде, забросив современную лингвистику, мое старомодное «я» пару семестров изучало философию, пока ему не сообщили, что у него нет необходимых и достаточных для такой деятельности способностей. Каждую неделю я изучал, каким себе представлял мир какой-нибудь из философов, а на следующей неделе — почему его представления были неверными. Так, во всяком случае, это мне виделось; я же хотел перейти к самой сути: в чем она — истина? Оказалось, однако, что философия — это в большей степени сам процесс философствования, нежели та цель, которую я приписал ей заранее: поведать нам, как устроен мир и как жить в этом мире правильно. Это, несомненно, были наивные ожидания, и не стоило мне так расстраиваться, когда моральная философия началась со спора о том, подобна ли «добродетель» «желтизне», вдали от какого-либо непосредственного применения. Тогда я поступил мудро и, оставив философию брату, вернулся к литературе, которая и раньше, и теперь рассказывает нам, как устроен мир. Она также способна поведать, как жить в этом мире правильно, хотя лучше всего это у нее получается, когда она как будто этого и не делает.
Одной из верных до следующей недели преподанных мне версий мироздания было учение Беркли. Он стоял на том, что мир «домов, гор, рек, словом, всех осязаемых объектов» состоит исключительно из идей, чувственных переживаний. То, что мы полагаем реальным миром, внешним, вещественным, осязаемым, линейным во времени, всего лишь образы в нашем личном сознании — первые кинематографические ленты, прокручиваемые у нас в голове. Такой взгляд на мир был неопровержим просто в силу своей логичности. Помню, как позднее меня порадовал литературный ответ философии — доктор Джонсон пинает камень и кричит: «Вот как я его опровергаю!» Когда пинаешь камень, неизбежно чувствуешь его твердость, прочность, его реальность. Ноге больно, это и есть доказательство. Теоретика ставит на место здравый смысл, которым мы, британцы, так гордимся.
Теперь-то мы знаем, что камень, который пнул доктор Джонсон, совсем не такой уж твердый. Большинство твердых вещей состоят в основном из пустоты. Сама Земля совсем не такая уж твердая, если под твердостью мы подразумеваем непроницаемость: есть такие мельчайшие частицы — нейтрино, способные проходить сквозь нее от края до края. Нейтрино могут пройти — и без всякого труда проходили — сквозь камень доктора Джонсона; даже алмазы, это воплощение твердости и непроницаемости, на поверку оказались рыхлыми и дырявыми. Тем не менее, поскольку люди — не нейтрино и пытаться пройти сквозь камень было бы совершенно бессмысленно, мозг сообщает нам, что камень — твердый. Для наших целей и в соответствии с нашими представлениями он и есть твердый. Это не то чтобы совершенно верно, зато это полезное и применимое знание. Здравый смысл возводит утилитарность до истины, пусть искусственной, зато применимой на практике. Здравый смысл говорит нам, что мы — индивидуумы, обладающие (обычно цельными) характерами, и что вокруг нас такие же существа. Потребуется немало времени, прежде чем, в рамках повествования, в которое обращаем свою жизнь, мы станем воспринимать своих родителей не как драматических или комических (жестоких или занудных) персонажей, обладающих своими характерами и личными свойствами, а как, скажем, пучки генетического материала, в которых — «ничего личного».
Отцу не было еще пятидесяти пяти, когда ему диагностировали болезнь Ходжкина. Тогда он не спросил у врачей, что с ним не так, и ему, соответственно, никто и не рассказал. Он прошел курс лечения, и повторную госпитализацию, и обследования, частота которых постепенно снижалась за последующие двадцать лет, и так и не задал этого вопроса. Зато мама спросила с самого начала, и ей объяснили. Предупредили ли ее тогда, что болезнь Ходжкина смертельна, теперь у меня нет возможности узнать. Я был в курсе, что отец чем-то болен, но вследствие его природного такта он не был склонен к мелодраматизму и вообще жалеть себя, а значит, и я за него не беспокоился и не воспринимал его состояние как серьезное. Кажется, об этом мне сообщила мама — взяв с меня клятву держать в секрете, — примерно когда я сдал на права. Удивительно, но отец не умер. Он преподавал до пенсии, после чего родители переехали из предместий Лондона на разрекламированный им перекресток в Оксфордшире, где и жили до самой смерти. Мама возила отца в Оксфорд на ежегодные обследования. Через несколько лет у него поменялся лечащий врач, и новый специалист, пролистывая историю болезни, заметил, что поскольку отец человек явно образованный и пережил то, отчего большинство умирает, то, наверное, должен об этом знать. По дороге домой папа как бы между делом сказал маме: «Этот Ходжкин, по-видимому, штука серьезная». Мама, услышав из его уст слова, которые изо всех сил держала при себе последние двадцать лет их совместной жизни, чуть не уехала в кювет.