Недоподлинная жизнь Сергея Набокова
Шрифт:
И все же каким раем показался мне мой новый дом! Как я полюбил мягкие тона его каменных стен, его старинные ритуалы. Мне нравились ученые мантии, которые носились наравне и донами, и первокурсниками, — как будто все мы были участниками средневекового шествия, одновременно и прихотливого, и совершенно серьезного. Нравилось, что бледный, длинноволосый Мильтон, «Леди из Крайстса» [55] , сочинял стихи, сидя под шелковицей Профессорского парка. Даже раздолбанный старый велосипед, на котором я перебирался с одной лекции на другую, поскольку читались они в «холлах», разбросанных по узким улицам города, и тот представлялся мне почти вневременным.
55
Так Мильтона прозвали в Кембридже за мягкость и изысканность манер.
В общем и целом англичане
Я быстро сошелся с большой компанией молодых людей моей «ориентации», и если мир, меня обступавший, отличался прекрасной глубиной, то все мои романы тех лет остались благословенно поверхностными. Муки, которые я испытывал, влюбляясь в Олега, Давида и им подобных, преподали мне хороший урок. Больше я к великой любви не стремился, а поскольку не стремился к ней и никто из окружавших меня, все шло хорошо.
Мало есть на свете занятий более блаженных, чем неторопливое плавание по реке в плоскодонном ялике ленивыми летними вечерами. Я и сейчас еще помню причудливые названия этих суденышек: «Три гола», «Море по колено», «Нерадивая судьба». У нас с очередным моим другом непременно имелся портативный граммофон, игравший «Черную маму» в воркующем исполнении Эла Джолсона или фокстрот «Сорок семь рыжих матросов», который мы танцевали весь 1921-й и не могли натанцеваться. Друг мой сменялся с каждым временем года: Фрэнсис Снелл, столь упоительно музыкальный; блестящий Стенли Хэйкрофт; Перси Дюваль, бывший, если говорить серьезно, изрядным грубияном; Морис Эптон-Грейнджер, уже в ту пору проявлявший склонность к запоям, которые свели его в раннюю могилу; галантный Найджел Геббелуэйт. В те безмятежные дни, проведенные мной среди блестящих молодых людей, «роман» мог означать все что угодно — от долгого обмена томными взглядами до полноценного воспроизведения оставивших по себе добрые воспоминания разудалых итонских загулов. Я не ждал от этих чарующих и разнообразных отношений многого и получал именно то, чего ждал. Самым приятным из всех оказался роман с Хью Бэгли.
В Хью я влюбился в один из вечеров, проведенных нами в «Гербе Портленда», пабе, куда студенты последнего курса не допускались (им и без него было куда пойти). Одна компания, которую я находил приятной, часто посиживала в каком-либо из его обшитых деревом залов, попивая коктейль «Бренди Александр» и слушая джаз, который наигрывал установленный за стойкой бара фонограф. Серые глаза и сочные губы Хью мгновенно привлекли меня, да и выглядел он в узких брюках в черную с белым клетку весьма элегантно. То, что он был изрядно пьян и стоять без посторонней помощи затруднялся, позволило мне завоевать его расположение (а произошло это в ялике, причаленном рядом с мостом Тринити) с абсурдной легкостью. Этим все могло бы и исчерпаться, однако на следующий день он прислал мне букет прекрасных нарциссов и карточку, в которой изысканно выражалась надежда и на то, что он не вел себя с чрезмерной навязчивостью, и на то, что, может быть, мы смогли бы в скором времени позавтракать вдвоем. Я, удивленный, что Хью, как он ни был хмелен, запомнил мое имя, и попросту изумленный тем, что он считал агрессором себя, а не меня, предложение его принял. У нас было достаточно общих черт, позволявших нам прекрасно проводить время друг с другом.
С самого начала он ясно дал понять, что участь его решена: как старший отпрыск рода Бэгли, он обязан жениться и завести семью (даже счастливая избранница, одна из дочерей бакингемширских Моррис-Стэнхоупсов, и та уже определена). Тем не менее именно Хью обязан я одним из самых сильных и значительных переживаний моей жизни.
Под конец весенних каникул 1921 года я отправился в Сомерсет, чтобы провести с ним несколько дней в его родовом гнезде, Уэстбрук-Хаузе. В Англии я нигде, кроме Кембриджа и Лондона, до той поры не бывал. Мы с Хью посетили пару норманнских церквей, выпили в местном пабе по пинте пива, нанесли визит его пожилому другу, занимавшемуся реставрацией старинных часов, и еще одному, глухому как пень, но ухитрявшемуся, потчуя нас сдобными лепешками и хересом, вести с нами живой разговор. Мы водили ирландских волкодавов Хью, Гензеля и Гретель, на долгие прогулки по проселкам. В последний день моего визита Хью, сообщив, что главный сюрприз он приберег напоследок, отвел меня к стоявшему на краю поля сараю. Там нас ожидали двое садовников поместья. Когда они распахнули большие двойные двери сарая, Хью предложил мне заглянуть внутрь.
В полумраке порхали потревоженные голуби. Я не сразу понял, что именно вижу.
— У него сложены крылья. Сейчас мы выкатим его наружу и закрепим их.
«Им» оказался «Мотылек» де Хэвиленда — красивый, ярко-красный двухместный биплан. Садовники выкатили его на солнечный свет и занялись креплением крыльев.
— Ты предлагаешь мне подняться с тобой на этой машине в воздух? А водить ее ты умеешь?
— Конечно — раз, и конечно — два. Если ты не очень боишься. Я поднимался на ней около двух десятков раз, и без единой неприятности.
Я сказал, что как раз «без единой» и внушает мне определенные опасения.
— Я научился садиться гораздо, гораздо лучше, чем прежде, поверь мне.
Хью предусмотрительно прихватил с собой фляжку виски, мы выпили для храбрости по глотку. Он облачил меня в кожаную авиаторскую куртку, в шапку, в большие очки, и только тут до меня дошла вся огромность того, в чем я согласился участвовать.
— Ты никогда не говорил мне, что интересуешься аэропланами, — сказал я ему.
— Я человек многосторонний, как ты, надеюсь, уже заметил. Там будет очень холодно, ветрище страшный, разговаривать мы не сможем. Если хочешь обратиться ко мне с какими-нибудь последними словами, сделай это сейчас.
Я нервно усмехнулся. Когда бы не двое молодых мужланов, возившихся поблизости с крыльями, я, несомненно, сказал бы: «Я люблю тебя, безумный Хью». Однако в их присутствии смог лишь спросить:
— А твою невесту ты в нем катал?
— Ни разу. Она не желает летать. Полагаю, и в самом деле существуют удовольствия, разделять которые можно только с мужчинами!
Едва он произнес эти лестные слова, как выяснилось, что хрупкие с виду крылья «Мотылька» встали по местам, и мы, прикончив фляжку, забрались в наши отдельные кокпиты и пристегнулись. Двигатель включился, зафыркал, зачихал. Хью медленно вывел аэроплан на муравчатую взлетную полосу. Щеголяя присутствием духа, он показал своим наземным помощникам большой палец, и мы понеслись, подпрыгивая на травянистых кочках, к вязам, метившим дальнюю границу поля, они стремительно приближались (вот, значит, как я помру), и внезапно мы оказались в воздухе. Сначала нас немного побросало из стороны в сторону, но затем «Мотылек» стал уверенно набирать высоту. Воздух обтекал нас, мы поднялись и ровно пошли над землей. Сердце мое билось, как у бегового жеребца, оно могло разорваться в любую секунду. Страх меня не покинул, но смешался с ликованием. Надо мной висело испещренное облачками синее небо. Внизу стоял дом Хью, стлались парки, дорога в деревню, сама деревня, а за ее острыми кровлями лежала неправильная шахматная доска полей, на которых паслись навеки привязанные к земле овцы, а дальше — темные леса, лиловатые невысокие горы и совсем уж далеко — то, что было, наверное, Бристольским заливом и Уэльсом. Наш мир, каким видят его ангелы.
Насколько мне было известно, никто в нашей семье не летал — за исключением дяди Руки, но его-то все считали наполовину сумасшедшим. Каковым он и был, беззаботно подумал я, впрочем, и сам я такой же. Какие высоты мы знали, дядя Рука и я, какие восторги, — пока весь правильный, нормальный мир дремал, ничего о них не ведая. И я прочитал в честь дяди короткую молитву святым мученикам Сергию и Вакху — тайным христианам, друзьям-солдатам, которые, как мне всегда представлялось, были и любовниками. Несколько фантастических мгновений я воображал, что мы с Хью и есть Сергий и Вакх, поднимающиеся в небеса за нашей наградой, что в любой миг крылатое воинство может слететь сюда и поприветствовать нас. Однако затем я вспомнил: Хью тоже выбрал для себя правильный, нормальный мир; только мне с дядей Рукой и осталось упиваться летучим экстазом, но дядя Рука умер, и, значит, теперь я один. Пусть так и будет. В моем исступлении я почти мог вообразить, как расстегиваю удерживавшие меня ремни, поднимаюсь из кресла, провожу, не замеченный пилотом, миг на крыле и бросаюсь в безграничную лазурь. Удержит ли меня и вознесет ли ласковая рука Бога? Не начнет ли Земля вместо того, чтобы ринуться мне навстречу, сжиматься, сплетая поля, леса и реки в съеживающийся ковер, пока вся она не обратится в синевато-зеленую сферу, в точку тусклого света, а там и исчезнет совсем?
Трепеща, я попытался представить себя рядом с Богом, что стало вдруг не так уж и трудно, поскольку Хью положил машину на крыло, совершая опасный, как показалось мне, разворот, и справа от меня засинела райская бездна небес, а слева простерся пестрый фундамент земной тверди. Впрочем, скоро аэроплан выровнялся и мое исступление улеглось. Для одного дня я испытал достаточно ослепительного соблазна соединения с Богом!
Полет «Мотылька» продлился самое большее пятнадцать минут, а затем мы вернулись на твердую почву, которая, в конце-то концов, и принадлежала нам по праву рождения. Я, пошатываясь, выбрался из кокпита, поддерживаемый одним из мускулистых садовников, и, совсем как моя мать при ее ежегодных возвращениях в Выру, благодарно поцеловал темную землю Сомерсета, изумив, похоже, троих мужчин.