Недоподлинная жизнь Сергея Набокова
Шрифт:
— Не люблю я такие заведения, — сказал Олег.
— Сейчас август. Никого там не будет. А мне хочется угостить тебя.
Олег пожелал полакомиться устрицами, даром что время года было для них неподходящее, и мы заказали две дюжины marrenes и бутылку «Pouilly-Fuiss'e», за коими последовали беарнская вырезка и бутылка «Ch^ateauneuf-du-Pape».
Ел Олег, что называется, в три горла. Никогда в жизни не получал я такого удовольствия, наблюдая за едоком. Пока он пировал, я рассказывал ему о неделях, проведенных мной в лечебнице, о том, как я приходил в себя в Альпах. Рассказал о любви Германа ко мне и моей к нему.
Олег
— Знаешь, тебе вовсе необязательно встречаться со мной и дальше, если ты этого не хочешь.
— У тебя что-то не так? — спросил я.
— Да нет, все нормально, — ответил он.
— Что-то случилось, — упорствовал я. — Я же достаточно хорошо тебя знаю.
— Совсем ты меня не знаешь. И никто не знает. Ну, если тебе так уж интересно, от меня ушла Валечка.
— В любом практическом смысле Валечка ушла от тебя давным-давно, — сказал я.
— Ты никогда не был женат, — сказал Олег. — Никогда не любил женщину. Ты и представления не имеешь о том, что это такое.
Тут на него напал долгий кашель.
— От легких у меня одни лохмотья остались, — откашлявшись, сказал он со страшноватой усмешкой. — Впрочем, и от сердца тоже, разница между ними невелика. Ну а в душу мою я давно уж заглядывать не решаюсь. Некоторое время назад я отдал ее в залог — вместе со всем, что у меня было ценного.
— Не стоит так говорить, — сказал я. — Подобные слова никого до добра не доводят.
— Да кто ты такой, чтобы учить меня? Твоя-то жизнь чем лучше? Ну да, ты добился отсрочки казни, — но надолго ли, а, Набоков? Мы оба пустили наши жизни под откос, хотя, смею сказать, виноваты в этом не мы одни. Знаешь ты хоть одного русского, чья жизнь не пошла так или этак прахом? Мы, сумевшие убежать из России, обречены в точности так же, как те, кто в ней остался. Хотя им, может быть, повезло больше нашего. Их-то, по крайности, укокошили быстро. Им не приходится ждать конца, дурача себя мыслью, что когда-нибудь все опять будет хорошо. Нет, если больной обречен, его лучше прикончить сразу. Это любому лошаднику известно.
— Мне следует быть с тобой совершенно честным, — сказал я. — Это самое малое, чем я тебе обязан. Я люблю Германа Тиме.
— Я же не идиот, Набоков. Конечно, ты его любишь. По-твоему, я этого не вижу? И по-твоему, мне это не так же безразлично, как тебе — уход Валечки? Я просто обожаю тебя, друг мой, честное слово. Если кто и знает, когда следует бежать с тонущего корабля, так это ты, старый товарищ.
— Я не бегу с тонущего корабля. Просто говорю тебе то, что следовало сказать еще несколько месяцев назад. Вот это я тебе задолжал.
Олег не отрывал от меня пристального взгляда.
— Да ничего ты мне не задолжал, Набоков. Хорошо это или плохо, но ты никогда ничего мне должен не был.
Странно, как порой закрывается очень длинная глава человеческой жизни. Мы расстались по-дружески, если, конечно, можно расстаться по-дружески с призраком. На углу бульваров Монпарнас и Сен-Мишель Стирфорт протянул руку. Копперфилд ответил ему тем же. Они не заключили друг друга в объятия. И яркие слезы не заблестели в их глазах.
— Для парочки законопреступников, — сказал Олег, — мы вели себя, сдается мне, безукоризненно.
И он в последний раз одарил меня незабываемой улыбкой.
Я смотрел, как он уходит по сверкающей улице. Он не обернулся.
42
«Я вскоре дам о себе знать», — сказал Феликс Зильбер, однако теперь сделать это ему будет очень и очень трудно. Сам я могу связаться с ним, только придя в Министерство, а это было бы безумием. Выводить же мелом мой новый адрес на стене полуразрушенного дома на Равенсбергерштрассе, чтобы его мог увидеть каждый, в том числе и гестаповцы, было бы безумием не меньшим. Стало быть, положение мое безвыходно. Я поселился у Они, в одной из комнат ее виллы, стоящей при дороге на Потсдам, за Грунвальдом, — в местах относительно не пострадавших. В парке за особняком вырыто бомбоубежище, однако пока укрываться в нем нам не приходилось. Ночами бомбардировщики пролетают мимо нас — мы слышим их далекий рокот, видим, как небо на северо-востоке озаряется адским пламенем. А однажды утром, проснувшись, обнаруживаем, что земля вокруг нас усыпана кусочками фольги: английские самолеты разбрасывают их, чтобы сбивать с толку немецкие радары. Места наши словно принарядились к Рождеству. Да еще и снег выпал. Картина эта казалась бы праздничной, если бы не реальность, в которой мы существуем.
Я сообщаю Оне, что ушел из Министерства. Значит, талонов на продукты у тебя не будет, замечает она. Сообщаю я и о том, что меня могут ждать неприятности с полицией. Она мрачнеет, но ничего не говорит. Я вызываюсь поискать другое жилище, однако Оня отвечает: «Даже не думай. Мы же Набоковы». Я делаю, что могу, стараясь быть ей полезным. Провожу одно утро, выковыривая уголь из находящегося неподалеку от нас бункера, и возвращаюсь домой в окончательно погубленном последнем моем костюме.
В один из дней Оня, пытаясь еще раз заварить уже трижды заваренные чайные листья, говорит: «Как хорошо, что Нике удалось перебраться в Америку. И Володе тоже. А ведь и мы могли бы. О чем мы только думали?»
Я некоторое время размышляю над этим вопросом, а потом отвечаю: «Мы верили, что нас любят. И я не желаю думать, что мы ошибались».
Проходит несколько дней, я понимаю, что выносить неопределенность и дальше мне будет не по силам, и отправляюсь в полуразрушенный город — дорога туда отнимает почти два часа, поскольку автобусы и трамваи ходят теперь очень редко. Минуя рабочие команды военнопленных, я всякий раз вглядываюсь в их лица, хоть и знаю, что Хью мне среди них не найти. Да и что бы я сделал, если б нашел? Я надеюсь перехватить Феликса, когда тот выйдет из Министерства, и постараться при этом не попасться на глаза никому из моих прежних коллег. И потому заматываю лицо шарфом и слоняюсь вблизи от здания Министерства, стараясь оставаться по возможности неприметным. Стоит мороз, но он хотя бы ослабил вездесущий смрад смерти. Смешно, однако я начинаю испытывать некоторое сочувствие к чинам царской тайной полиции, которым приходилось торчать зимними вечерами у нашего дома на Морской. В здание то и дело заходят и выходят из него люди, и в конце концов я соображаю, что мне не известно, какой дверью пользуется Феликс, куда он сворачивает, выйдя на улицу, где поселился после того, как погиб его дом. И снова понимаю, как мало, очень мало знаю об этом неприметном человеке, к которому так странно привязался душой. Я отлично сознаю теперь, что мои попытки помочь Хью Бэгли были чистой воды безумием, — Феликс, надо полагать, понимал это с самого начала. Но если бы они не отвлекали меня от моих мыслей, я очень скоро впал бы в окончательное отчаяние, ведь маниакальное стремление отыскать Хью хотя бы отчасти вытесняло из моей души ощущение беспомощности во всем, что касается ужасной судьбы Германа.
Постепенно темнеет. Феликса нет как нет. Я замерз, проголодался и чувствую нелепое разочарование — даже плакать начинаю, как раздосадованный своим бессилием ребенок. Мысль о долгом возвращении к Оне щемит мое сердце, однако я знаю: больше мне идти некуда.
Впрочем, в обратный путь я пускаюсь не сразу, решив сначала заглянуть в «Мильхбар». Наше с джазовым Гензелем прощание было нарочито небрежным. «Еще увидимся», — с усталой улыбкой сказал он, подтягивая брюки. К чему возбуждать надежды? В наши дни следует ежедневно повторять себе: надеешься — жди беды. И все же возможность снова увидеть Гензеля волнует меня.