Недоподлинная жизнь Сергея Набокова
Шрифт:
— Ты имеешь в виду дядю Руку, дядю Константина и, согласно бабушке Набоковой, еще одного из наших дядьев? Ну, раз уж речь зашла о непонимании, я никогда не понимал, почему ты был так жесток с дядей Рукой, несомненно любившим тебя всей душой.
— Дядя Рука был тщеславным, порочным чудовищем, и, если ад существует, он заслуживает того, чтобы гореть там до скончания вечности.
— Но почему? — ошеломленно спросил я.
— Почему? Потому что он привычно использовал для собственного удовольствия тех, кто был моложе, слабее и уязвимее него, будь то конюшенные мальчики, арабы или кто угодно, попавшийся ему на глаза. И аппетиты его не знали границ. Неужели
— Чего бы я только ни отдал за его поцелуй или объятие — да за что угодно, показавшее мне, что он хотя бы наполовину осознает мое присутствие рядом с ним, — сказал я.
— Я прекрасно понимаю, что ты обожал его — слишком сильно и себе далеко не во благо. И, поскольку он никогда не распускал с тобой руки, я, пожалуй, разрешил бы ему один день в году гулять по зеленым лугам Рая. Но только один! Должен признаться тебе, Сережа, мне ненавистно было видеть, как ты обращаешься в его подобие, хоть я и подозревал, что ты бесконечно добрее и нравственнее его. Но ничуть не счастливее, верно? Он ведь тоже в его нескончаемых поисках облегчения от мучительных желаний перешел в католичество, не думаю, впрочем, что ему это сильно помогло. И могу только надеяться, что тебе повезет сильнее.
Это замечание брата привело меня в замешательство: я и забыл о давнем-предавнем обращении дяди Руки. И неожиданно для себя заговорил о другом:
— Помнишь, как вы с Юрием изводили меня, когда я был Луизой Пойндекстер, а вы — апачами и мустангерами? Или как ты показал мой дневник нашему учителю, зная, что тот наверняка передаст его отцу? Или как отказал мне в праве оплакивать Давида Горноцветова, практически обвинив меня в том, что я его выдумал, — а после я прочитал в «Машеньке» описание персонажа по фамилии Горноцветов, во многом сильно напоминавшего Давида? Что я должен был думать тогда, Володя?
— Твоего Давида Горноцветова я совершенно не знал. Читатели вечно отыскивают в моих книгах жутковатые совпадения. Искусство обладает разрушительным свойством запускать свои щупальца в так называемую реальность. Только и всего.
— Да теперь оно уже и неважно. Ты верно сказал, все это дела очень давние, и мне совсем не хочется перебирать старые обиды.
— Я и вправду не помню ни одного из поступков, в которых ты меня обвиняешь, а с другой стороны, очень хорошо сознаю, что был в те дни свиньей и обидчиком. И искренне сожалею об этом. Но ты пойми, Сережа, милый, — он улыбнулся, — воспротивиться искушению подшутить над тобой было временами попросту невозможно. Надеюсь, ты сможешь простить меня за это.
— Конечно, я прощаю тебя. Я прощаю всех, кто вольно или невольно сделал мое отрочество столь жалким. Отца, маму, учителей Тенишевки и гимназии, моих вероломных однокашников и этого скота Бехетева.
— Бехетева? Нашего врача?
— Осла и шарлатана, — сказал я. — Вот уж кто заслуживает адского пламени.
— Да я и представить себе не могу более достойного и благожелательного господина. Я ужасно рад, что он теперь в Праге и может заботиться о маме, пусть даже ее Христианская наука и требует, чтобы она ни с какой медициной не связывалась. И Ольга с Еленой все еще полагаются на его попечительство и ни о каких других докторах даже слышать не хотят.
Я рассказал брату — в некоторых подробностях — о «лечении», от которого много чего натерпелся, попав в лапы доктора Бехетева, о еженедельных сеансах псевдонаучной жестокости, которые закончились, только когда пришел конец и самой культуре, их благословившей.
— Вот
— Отчего же «по необходимости»? — спросил я.
Он ненадолго задумался.
— По правде сказать, не знаю. Наверное, оттого, что я никогда об этом не думал.
— Мне ничуть не хотелось быть для тебя загадкой и уж тем более не хочется остаться ею, — сказал я. — Я сейчас желаю лишь одного: чтобы ты согласился относиться ко мне, как относишься к любому другому человеку. Я не стал менее реальным оттого, что был твоей тенью.
— Тенью моей ты никогда не был.
— Боюсь, что был. Я понимаю, что родился слишком рано. Слишком скоро явился вслед за тобой в мир. Тут нет ни моей вины, ни твоей. Но, думаю, ты с самого начала негодовал на меня.
Он улыбнулся, поскреб в затылке, откинулся на спинку кресла, засунул ладонь под английский жилет, который носил с кембриджских еще дней.
— Ах, Сережа, мне и хотелось бы объявить тебя окончательно спятившим, но раз уж на нас накатила нынче такая, что называется, «искренность», я лучше кое-что расскажу тебе. А выводы делай, какие хочешь. Ты, разумеется, знаешь, что я — жертва безжалостной бессонницы. Одно из самых ранних моих воспоминаний таково: я лежу ночью без сна, слушаю, как ты мирно посапываешь по другую сторону стоящей в нашей детской ширмы, и ощущаю зависть, но с ней — сказать ли? — и определенное превосходство над тобой, так легко расстающимся с сознательным состоянием. Даже и поныне, когда мне все же удается впасть в забытье, на меня нападают кошмары столь пыточные, что они обращают мою дремоту в нечто, не стоившее усилий, потраченных на ее достижение. Один из них повторяется снова и снова. Я никому о нем не рассказывал. Быть может, и сейчас не стоит. Но в нем участвуешь и ты — или он просто приходится двойником одному из твоих снов.
Принадлежит он к особенно страшной разновидности снов, в которых тебе снится, что ты спишь, а потом просыпаешься, но лишь внутри сна, который, впрочем, сходит у тебя за реальность. В этом довольно неприятном «пробуждении» я обнаруживаю, что лежу ничком на ком-то еще. Пытаюсь скатиться с него, но не могу, потому что, видишь ли, соединен с ним пупками, — так и лежу, лицом к лицу, носом к носу, губами к губам с моим двойняшкой, который оказывается, Сережа, тобой. Сначала я прихожу в замешательство, но в следующий миг меня постигает ужасное понимание: это нормально, пусть и отвратительно, ты и я всегда были соединены и, лишь засыпая, могли спасаться на несколько часов от этого невыносимого сопряжения. Когда я «пробуждаюсь», ты еще спишь, и я в миллионный раз оглядываю твое слишком знакомое лицо, зная каждую его пору, каждый волосок в ноздре, каждый прыщик, ощущая твое дыхание, впитывая твой запашок, впивая слюну, — а затем ты вдруг открываешь глаза и я смотрю в них. Я пытаюсь оторваться от тебя, но мы, как ты помнишь, сопряжены навсегда и даже отвернуться друг от друга не можем, такова наша жизнь, и такой она будет день за днем до скончания их.
По лицу Володи пробежала брезгливая дрожь.
— Что бы это ни значило, мне ничего похожего не снилось никогда, — сказал я.
— Приятно слышать. Было бы слишком противно, если бы то же самое снилось и тебе. Одна из ужасных особенностей моего сна — знание, что кровь, которую мы разделяем, заставляет нас разделять и сны, и мысли, и чувства. Или, по крайней мере, делает нас восприимчивыми к… Мне, кстати, ни в малой мере не интересно, что вывел бы из этих случайных залпов коры моего мозга венский шаман с его учениками, — и тебе я интересоваться этим не советую.