Неизбежность (Дилогия - 2)
Шрифт:
– Сволочи!
– сказал Колбаковский.
– Сволочи, точно! Но доложу вам, дорогие гости, не все, далеко не все казаки были так настроены. Те, кто помоложе, кто был ребенком вывезен сюда либо уже родился здесь, они в большинстве к России не питали ничего плохого, только хорошее, тосковали по отечеству... Да и из стариков, вроде меня, многие прозревать стали. Гордиться стали, когда немцы были разгромлены под Москвой и Сталинградом! Русская кровь заговорила! И, знаете, японцы это почувствовали... Оружие перестали доверять, коекого с вострыми
– Расколошматим самураев, освободим и китайцев и вас, куда повернете, кого держаться будете?
– спросил Колбаковский.
– Наш путь - к отечеству, - сказал Иннокентий Порфнрьевич дрогнувшим голосом.
– Иного пути нету, пусть мы и виноваты старой виной... У нас уже есть группы... называются - группы друзей Советской России, мечтаем стать ее гражданами. То есть принять советское подданство...
– Правильно, - сказал Трушин.
– На Западе бывшие эмигранты, прежде всего молодые поколения, подают просьбы насчет советского гражданства... Хотя это надо заслужить...
– На Родину бы попасть.
– И голос у хозяина опять дрогнул.
А я подумал: какое же это счастье - иметь Родину, которая, как вечная, бессмертная мать, склоняется над тобой неизменно, даже в смертную минуту, которая никогда тебя не предаст, поддержит всегда, какие бы трудности, разочарования и боли ни подстерегали тебя.
– Дородно сидим!
– сказал Колбаковскпй и окинул стол старшпнским, хозяйственным взглядом.
– Дородно, - согласился Иннокентий Порфирьевич, скромно потупившись.
Колбаковский пояснил нам с Трушиным:
– Дородно - значит хорошо, по-забайкальски.
– Ясно, - сказал я и вновь возрадовался: прекрасное диалектное словцо, свежее, не затасканное.
Даша, Дарья Михайловна, почти моя ровесница, принесла гитару с розовым бантиком на грифе - чем-то мещанским повеяло от этого бантика. Но когда запела - враз забыл о бантике. Низким, грудным голосом, тихонько пощипывая струны, она пела:
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые,
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые...
Вспомнишь и лица, давно позабытые...
Я знал и любил этот романс на стихи Ивана Сергеевича Тургенева. Был постыдно равнодушен к прозе великого писателя, а вот романс этот благодаря, конечно, и музыке - волновал. Защипало веки...
Вспомнишь обильные страстные речи.
Взгляды, так жадно, так робко ловимые.
Первые встречи, последние встречи,
Тихого голоса звуки любимые,
Тихого голоса звуки любимые...
Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,
Многое вспомнишь, родное, далекое,
Слушая ропот колес непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое,
Глядя задумчиво в небо широкое...
Нет, в этом романсе что-то есть. Веки защипало еще сильней.
Я отвернулся, хотя и у остальных-прочих глазки заблестели. А зачем отворачиваться, зачем стыдиться
И тут - невероятное: сквозь табачный дым и кухонный чад передо мной проступили слова:
Женщины, которых я любил!
Женщины, которые меня любили!
Я вас вправду не забыл,
А меня вы не забыли?
Оглушенный, понял: сам сочинил, сию секунду, без отрыва от застолья. Родилась строфа мгновенно и неизвестно почему. Мои строки, мои стихи! Хорошие или плохие? И какие там женщины, - можно подумать, что их у меня было навалом. Две женщины и было, одна из них Эрна, которую люблю и сейчас. Да, я ее люблю, немку... Стало так грустно, что слезы покатились. Я поморгал, перебарывая их. Переборол. Прислушался, как Иннокентий Порфирьевич, похохатывая, рассказывал:
– В город Маньчжурию вскорости, как началась Великая Отечественная война, прибыли немецкие офицеры-инструкторы. Чтоб, значит, учить уму-разуму японцев, передавать опыт... Ну-с, был устроен банкет, союзнички здорово перебрали. Немцы взялись бахвалиться: разобьем Россию, завоюем весь мир. Японцы подхватились: а как же мы, как Великая Азия, мы хотим до Байкала или до Урала! И здесь-ка под хмелем забродил былой патриотизм у белоказачьих офицеров: "Брешете, суки, никогда вам Россию не одолеть!" Шум, скандал, драка, стрельба... Комендантский патруль утихомиривал... Ну-с, поутру немцы и японцы, протрезвев, договорились, извинялись друг перед другом, а белоэмигрантских офицеров судили в трибунале и разжаловали... В чужом пиру похмелье!
Трушин, Колбаковский и Драчев тоже посмеивались, а мне было грустно. Женщины, которых я любил...
Ночью мне приснилась Гагра, море и девочка, с которой я, пацаненок, там дружил и которая потом утонула. И я плакал во сне. А пробуждаясь, думал, что не надо, не надо стыдиться слез.
28
Мы шли по Маньчжурской равнине! Позади остались скалы и пропасти, труднейшие версты. О Хингане можно было бы сказать:
неприступный, если б мы не преодолели его. Сопки еще серели по сторонам, но их линии были плавные, спокойные, не схожие с резкими изломами горных круч. И были уже не узкие пади-щели, а широкие долины, речные поймы: поля чумизы, гаоляна, проса, риса, огороды, огороды все с теми же метровыми, изогнутыми, как сабля, огурцами.
Дожди, на краткий срок прекратившиеся, опять полили как из ведра. Волочились черные лохматые тучи, сея с неба сумрак.
Приходилось даже днем - не впервой - включать фары танков и автомобилей. До чего ж осточертели эти дожди! Мало того, что на нас сухой нитки нет, - вконец развезло дороги. Распутица страшенная, техника вязнет, тапки выволакиваются тягачами, автомашины и пушки выволакиваем мы, пехота: посаженные временно на броню и в кузова, мы не перестаем чувствовать себя пехотой.