Неизлечимый
Шрифт:
– Эх-хе-хе-е!..
– Так вот все внутренности и перевертываются, как гляну… Вот какое дело… В самую коронацию было, как теперь помню, во – какой, как поросенок!..
Словом, существование этого люда было, без всякого преувеличения, сказочное, фантастическое. «Как бог пошлет» и «коли пошлет бог!» – вот что они по сущей справедливости могли объяснить в разгадку этого существования: вдруг забежит чуть не в сени волк, ну, убьют, сдерут шкуру: слава богу, это хорошо, господь посылает, а не забежит волк, или не наступишь случайно на гуся, или не наткнешься как-нибудь, купаясь, на щуку, не поймаешь ее рукой за жабру, не продашь – тогда хоть ложись да помирай или так «кой-как» толкись вокруг «пустова» места. Уныние, предчувствие, что все дело обывателей должно кончиться только могилой, сознание, что лучше всего махнуть рукой, – такое утомительное и тяжелое состояние духа проникало всех и вся, пропитывало даже, кажется, самый воздух, которым дышал городок. Никто из скучавших и изнывавших обывателей не знал путем, отчего это вдруг не стало на свете житья; почти никто не мог бы объяснить этого, например, помощью новых путей и пунктов торговли; все только «чуяли» свою погибель, и чуяли ее тем сильнее, что на глазах всех жителей совершался въявь факт, для них весьма знаменательный.
Мне пришлось быть в городке в ту самую минуту, когда ждали родов этой жены последнего представителя дома, ждали с напряженным вниманием, чуя в то же время, что опять что-то случится нехорошее. Голоса и вой вокруг дома Пастуховых слышались все чаще и чаще… Идиот-пьяница как на грех вырвался и бегал по городу, неистовствуя пуще прежнего. Это уныние, этот страх, эти смерти, похороны, этот вой вокруг дома, призывающий что-то недоброе, о котором все думают и которого все ждут, до такой степени сильно повлияли на меня, человека, повидимому, постороннего, что в короткое время пребывания нервы мои сильно расстроились, и я, наряду со всеми обывателями, стал чего-то бояться, чего-то с тревогой ждать.
Удар соборного колокола, удар протяжный и унылый, однажды ночью, сразу дал знать всему городу, что «оно», это недоброе, – случилось…
– У Пастуховых несчастие! – колотя с улицы в ставню нашей квартиры что есть мочи, кричит перепуганный голос. – Неблагополучно!.. Пожалуйте лекаря, скорея…
– Кто? С кем… господи помилуй!.. – слышатся уж голоса на улице.
Но новый удар в колокол мешал слышать ответ пастуховского посланного. Не слышно ничего, кроме:
– Неблагополучно… Очень неприятно!..
– Господи помилуй! Помилуй нас, царица небесная!
– Сам или сама?.. С кем?..
Но опять нельзя разобрать, с кем «неблагополучно». Опять удар колокола по покойнике, и ветер, хлопающий ставней, и стукотня бегущих ног, и опять где-то, не то на дворе, не то на улице, шопот и причитанье:
– Господи помилуй! Господи помилуй!
– Согрешили, грешные, пред престолом твоим, отче Макарие!
– Оох-ох-ох…
И колокол и ветер.
Такие сцены, наверное, бывали во дни падения Новгорода и Пскова. Умирала и там и тут идея, державшая город и народ…
Целую ночь я не мог сомкнуть глаз… К утру воротившийся доктор объявил, что умерла молодая жена. Роды были такие ужасные, что еще более омрачило всеобщее состояние духа. Носились слухи, что и сам недолго выживет.
Начался похоронный звон, толки о панихидах, выносах. Мы уехали в уезд и только там отдохнули от всего этого немного… Воротившись дня через три, я нашел в общественном состоянии духа сильный упадок… Покойницу похоронили с честью, но ясно увидели, что дому Пастуховых нечем держаться на свете… Видели, что тут совершается дело, которому не пособить никакими капиталами. Очевидно, «все пойдет прахом»… Сам бросил все дела и тоже стал задумываться. Наживет недолго; кому все это достанется? Приедут какие-нибудь «ахахи-блинники» из родни, заберут капитал, дом отдадут под солдат, а не то оставят размывать
– Вот она, жизнь-то человеческая! Прах, тлен!.. – Все это носилось в воздухе, в жизни городка, – и все это делало летнее пребывание мое здесь не особенно веселым…
Кроме такого похоронного настроения, господствовавшего в городке, под самым боком у нас происходило нечто еще более неприятное, чем это похоронное настроение. Мы жили в доме, который представлял собою тоже обреченное на гибель чиновничье гнездо, как на грех одаренное непомерною живучестью, волчьею жаждою куска и поставленное обстоятельствами также в необходимость погибнуть измором. Главою этого дома была какая-то старая отставная надворная советница, госпожа Антонова; ей принадлежал дом, ей принадлежали какие-то деньжонки, которые она отдавала под проценты, и вот вокруг этой женщины, пропитанной насквозь запахом жирных подачек, взяток, вообще запахом каких-то денег, падающих с неба, без трудов и хлопот, около этого центра, как около старого, гнилого пня, словно куча червей, копошилась тоже куча всякой родни, зятьев, свояков и проч. Это было действительно гнездо животных, кажется родившихся уже с открытою, приготовившеюся глотать пастью. Никогда мне не приходилось испытывать более отталкивающего, даже отвратительного впечатления от физиономий, какое внушали мне физиономии почти всех представителей этой семьи. Редко, почти никогда нельзя чувствовать продолжительное отвращение даже к самым непривлекательным, к самым неискренним физиономиям; всегда, рано ли, поздно ли, вдруг проглянет черта, которая объяснит сразу и неискренность и отвратительность, и объяснит, как по крайней мере знаю я, всегда в лучшую, в добрую сторону. Ничего подобного не удалось мне приметить в этом гнезде надворной советницы, кроме чего-то наглого, плотоядного, в полном смысле этого слова, я никогда ничего не замечал ни в одном из этих обитателей гнезда… Все это был здоровенный, плодущий народ, с лоснившимися, гладкими, как налимья кожа, лицами, с жадными глазами, толстыми подбородками и холодным взглядом (большей частью у них были черные глаза), который вдруг делался рабским, сверкая радостью голодной собаки перед куском мяса, когда кто-нибудь из должников приносил проценты или когда вообще где-нибудь близко пахло деньгами… Весь этот народ, несмотря на то, что был молод, уже успел провороваться и быть под судом: так велика у них была жажда глотать, и так они были приготовлены десятками лет подьячества… Почти мальчиками, не учась, они поступали на разные должности и тотчас же принимались за свое дело. Но, должно быть, они были слишком щедро наделены инстинктами грабительства или так же, как и Пастуховы, не знали, «как это делается» в нынешнее время, – только, проглотив по куску, тотчас же и попались… Тот слишком поторопился запустить руку в кассу на какой-то станции железной дороги, этот подделал, да тоже «не как следует», вексель, а тот прямо перекусил пополам какого-то мужичонка, над которым ему была дана власть и которого он должен бы был истощать медленно, как паук муху… Словом, все они попались на первом же глотке, и, имея понятие о свойстве их натур, потрудитесь, если можете, представить, что за зрелище представляло это семейство. Аппетит у них был раздражен в высшей степени; воспитание и среда развили его в ужасных размерах; тот маленький кусок, который им удалось отведать на своем веку, был хорош и манил, тянул отведать еще, да и ко всему этому самым раздражающим образом действовало на всех постоянное созерцание пахнувшей удачным грабежом маменьки… Запах этот злил их и ссорил между собою ежеминутно, и ежеминутно они боялись пикнуть, боялись громко сказать словечко, чтобы не потерять во мнении главы этого клоповника, и шипели поэтому друг на друга, как змеи.
Иметь за стеной такое соседство, знать, что тут, за нашей спиной, копошится что-то злое и жадное, – ощущение было в высшей степени неприятное и, вместе с унылым настроением духа всего городка, делало пребывание в нем далеко не отдохновением; повторяю, нас спасали только поездки за город, в деревню, после которых можно было на некоторое время позабыть все скучные и дрянные мелочи, окружавшие нас… Но и несмотря на эти поездки, я бы не мог прожить здесь долго, если бы меня, в этом самом отвратительном гнезде госпожи Антоновой, не заинтересовала одна личность, жизнь которой навела меня на некоторые, в конце концов очень утешительные, относительно повсюду свирепствующего уныния, размышления.
С этим субъектом я и познакомлю теперь читателя.
II. Рассказ
В один из первых дней после моего приезда в городок, когда мы, отобедав, отдыхали – один в одной, другой в другой комнате – и когда в доме, на дворе и на улице царствовала невозмутимая тишина, в пустом зале вдруг раздался голос:
– Иван Иваныч, а Иван Иваныч!
– Что вам? – отвечал мой приятель из своего кабинета.
– Да мне бы два словечка хотелось…
Говоривший, повидимому, стоял на улице или на дворе и говорил в отворенное окно.
– Что такое, какие словечки? – шлепая туфлями и направляясь к окну, говорил мой приятель. – Здравствуйте, отец дьякон! – Какие словечки?..
– Доброго здоровья!.. Да я было хотел…
– Вы вот что скажите прежде всего, – перебил его Иван Иваныч: – бросили вы пить или нет и принимаете ли железо?
– Бросаю…
– Бросаете? Прекрасно… А железо?
– Да вот я об этом и хочу с вами потолковать.
– Что же такое?
– Да вступает ли?
– Что вступает ли?
Как ни прискорбно, а надо сказать, что приятель мой, попав в такую непроходимую глушь, как этот несчастный городок, и видя постоянную бедность и невежество самые поразительные, стал чувствовать себя и по своим знаниям и по средствам неизмеримо выше всего этого люда и усвоил себе некоторую покровительственную развязность в обращении со всем этим народом. Не знаю, виноват ли он в этом.
– Что такое, – продолжал он, усаживаясь у окна: – что такое «вступает»? Что вы тут толкуете? Куда «вступает»?
– Да железо-то… Точно ли, мол, вступает в это… как его?..
– В кровь, что ли? В организм?
– Вот-вот… в это самое… Точно ли, мол?..
– Ах, отец Аркадий, или как там вас, отец вы или кто, уж не знаю… Сколько раз я вам говорил – да! да! вступает! И именно вступает в кровь! За каким же чортом, спрашивается, я вам его прописывал? Ну, скажите ради бога, за каким чортом?