Немецкая романтическая повесть. Том I
Шрифт:
Высшее проявление разума заключается в том, чтобы замолкать по своему усмотрению, предаваться всей душой фантазии и не мешать нежным забавам молодой матери с ее младенцем.
Но после золотого века своей невинности разум редко бывает так рассудителен. Он хочет владеть душой безраздельно; даже когда она мечтает быть наедине с прирожденной своей любовью, он тайно подслеживает и подсовывает на место невинных детских игр лишь воспоминание о прежних целях или предположения будущих. Он даже умеет оттенить цветом и придать легкий жар пустым холодным обманам и хочет своим подражательным искусством лишить безобидную фантазию ее истинной сущности.
Но юная душа не дает умудренному годами ошеломить себя хитростью и все смотрит, как ее любимец играет с чудными картинами прекрасного мира. С готовностью дает она украсить свое чело венками, которые дитя сплетает из цветов жизни, и послушно поддается снам наяву, грезя о музыке любви и воспринимая таинственно-дружеские голоса богов, как отрывочные звуки отдаленного романса.
Прежние, давно знакомые чувства звучат
Душа, которой снятся такие сны, вечно грезит ими, даже когда она бодрствует. Она чувствует себя обвитой цветами любви, она остерегается разорвать легкие венки, она охотно отдается в плен и посвящает себя фантазии и охотно отдает себя во власть ребенка, который все материнские заботы вознаграждает милыми играми.
Тогда через все бытие проносится свежее веяние расцвета юности и ореол детского восторга. Мужчина боготворит возлюбленную, мать — ребенка и все — вечного человека.
И душа постигает жалобу соловья и улыбку новорожденного, и она понимает значение всего, что тайными письменами начертано в цветах и звездах; священный смысл жизни, так же как красивый язык природы. Все предметы говорят с ней, и всюду под нежной оболочкой она видит милый дух.
По этой празднично украшенной земле движется она в легком танце жизни, невинная, заботясь лишь о том, чтобы не отстать от ритма общественности и дружбы и не нарушить гармонию любви.
Все наполнено вечно звучащим пением, в котором душа лишь время от времени воспринимает отдельные слова, и они позволяют ей раскрыть еще более высокие чудеса.
Все прекраснее становится этот окружающий ее волшебный круг. Она никогда не сможет его покинуть, и все, что она создает или произносит, все звучит, как удивительный романс о чудесных тайнах детского мира богов, сопровождаемый чарующей музыкой чувств и украшенный полным глубокого значения цветением милой жизни.
Перевод А. Сидорова
НОВАЛИС
УЧЕНИКИ В САИСЕ
1
Ученик
Многообразны пути человеческие. Перед глазами того, кто прослеживает и сравнивает их, возникнут удивительные фигуры; фигуры, видимо входящие в состав той великой тайнописи, которую мы замечаем всюду — на крыльях, яичных скорлупах, в облаках, в кристаллах и горных породах, на замерзающей воде, внутри и снаружи гор, растений, животных и людей, в небесных светилах, на круглых пластинках смолы и стекла при касании и трении, в железных опилках вокруг магнита и в странных совпадениях случайностей. Некое предчувствие говорит, что в них-то и заложен ключ к этой чудесной письменности, грамота ее языка, и все же предчувствие это не желает само подчиняться строгим формам и не желает как будто служить высшим ключом. Чувства людей словно залиты некиим алкагестом. Их желания, их мысли уплотняются как будто только на мгновение. Так возникают их предчувствия, но вскоре все снова, как и прежде, расплывается перед их взором.
Издалека послышалось мне: «Непонятность есть только следствие непонимания; оно ищет то, что уже имеет, и тем самым ничего большего найти не может. Мы не понимаем языка потому, что язык сам себя не понимает, не хочет понимать; настоящий санскрит говорит, чтобы говорить, потому что говорить — его радость и его сущность».
Немного спустя кто-то сказал: «Священные письмена не нуждаются в объяснении. Кто говорит правдиво, исполнен вечной жизни, и мнится нам, что письмо его чудесным образом сродни подлинным тайнам, ибо оно — один из аккордов вселенской симфонии».
Голос говорил, конечно, о нашем учителе, который умеет собирать черты, повсюду разбросанные. Особый свет загорается во взорах его, когда и перед нами лежит высокая руна, и он всматривается в наши глаза, не взошло ли и в нас то светило, которое делает фигуру видимой и понятной. Ежели он видит нас огорченными тем, что ночь все еще не миновала, то он утешает нас и обещает грядущую удачу созерцателю прилежному и верному. Часто рассказывал он нам о том, как с детства влечение упражнять, занимать и наполнять свои чувства не давало ему покоя. Он глядел на звезды и воспроизводил на песке их пути, их расположения. В воздушное море вглядывался он и непрестанно без устали созерцал его ясность, его движения, его облака, его светочи. Он набирал себе камней, цветов, жуков всякого рода и различным образом располагал их в ряды. К людям и к животным
Что сталось с ним впоследствии, об этом он умалчивает. Он говорит нам, что мы сами, ведомые им и собственным желанием, откроем то, что с ним произошло. Многие из нас от него отстали. Они вернулись к своим родителям и научились ремеслу. Некоторых он разослал, мы не знаем куда; он их выбирал. Из них некоторые появились лишь недавно, другие раньше. Один, еще ребенок, едва появился, как учитель пожелал передать ему преподавание. У него были большие темные зрачки на небесно-голубом фоне, кожа его сияла, подобно лилиям, а кудри — подобно светлым облачкам, когда близится вечер. Голос пронизывал всех нас до глубины души, мы охотно подарили бы ему все наши цветы, камни, перья. Он улыбался бесконечно серьезно, и нам было с ним как-то странно хорошо. «Будет время, он вернется, — говорил учитель, — и будет жить среди нас, тогда уроки прекратятся». Он отослал с ним другого, о нем мы часто жалели. У него был всегда грустный вид, он пробыл здесь долгие годы, ему всегда невезло, он находил нелегко, когда мы искали кристаллы или цветы. Вдаль видел он плохо, располагать пестрые ряды он не умел. Он так легко все ломал. И все же ни у кого не было такой потребности и такой радости видеть и слышать. С некоторых пор, — это было прежде, чем то дитя вступило в наш круг, — он вдруг сделался веселым и ловким. Однажды он ушел грустным, не возвращался, и наступила ночь. Мы очень о нем беспокоились; вдруг, на утренней заре, мы услыхали в ближней роще его голос. Он пел вдохновенную, радостную песнь; мы все подивились; учитель обратил на восток такой взгляд, которого я, верно, никогда больше не увижу. Вскоре тот вернулся к нам и принес, с выражением несказанного блаженства на лице, незатейливый камешек странной формы. Учитель взял его в руку и долго целовал юношу, затем он поглядел на нас влажными очами и положил камешек на пустое место, оставленное посредине между другими камнями, как раз в том месте, где многие ряды сходились наподобие лучей.
Я никогда впредь не забуду этих мгновений. Нам казалось, словно мы мимоходом ощутили в душах своих светлое предчувствие этого чудесного мира.
Я тоже менее удачлив, чем другие, и сокровища природы тоже как будто менее охотно даются мне в руки. Но учитель ко мне расположен и позволяет мне сидеть в раздумии, когда другие отправляются на поиски. Того, что с учителем, со мной никогда не случалось. Меня все возвращает в самого себя. То, что однажды сказал второй голос, я понял прекрасно. Меня радуют дивные нагромождения и фигуры в залах, и все же мне кажется, будто все это только картины, оболочки, украшения, собранные вокруг божественного чудесного изображения, и оно-то и не покидает моих мыслей. Их я не ищу, но в них я ищу часто. Мнится, словно они должны указать мне путь туда, где, погруженная в глубокий сон, стоит дева, по которой томится мой дух. Мне учитель об этом никогда не говорил, да и я не могу ему ничего поверить: это представляется мне тайной ненарушимой. Охотно расспросил бы я того ребенка — я находил нечто родственное в его чертах, к тому же вблизи его мне казалось, будто во мне все светлеет. Останься он с нами дольше, я наверное больше бы узнал в самом себе. Да и грудь у меня в конце концов отверзлась бы, и развязался язык. И я охотно бы за ним последовал. Случилось не так. Как долго я еще здесь останусь, я не знаю. Мне кажется, что навсегда останусь здесь. Я едва решаюсь сам себе в этом признаться, однако слишком уж глубоко проникает меня уверенность: когда-нибудь я найду здесь то, что постоянно меня волнует; она здесь. Когда я в этой уверенности здесь брожу, все складывается передо мной в некий высший образ, в новый строй, и все обращено в одну сторону. И тогда все становится для меня таким знакомым, таким милым; и все то, что еще казалось мне странным и чуждым, сразу делается словно домашней утварью.
Как раз эта чуждость мне и чужда, и потому собрание это меня всегда одновременно и отдаляло и притягивало. Учителя я не могу и не хочу постичь. Он мне непостижимо мил именно таким. Я знаю: он меня понимает, он никогда не возражал против моего чувства и моего желания. Напротив, он хочет, чтобы мы следовали по собственному пути, ибо каждая новая дорога проходит по новым странам и каждая в конце концов снова приводит к этим обителям, к этой священной отчизне. Так вот и я хочу описать свою фигуру, и ежели, как гласит там эта надпись, ни один смертный не поднимет покрывала, то мы должны пытаться стать бессмертными; кто не хочет поднять его, тот не истый ученик Саиса.