Немезида
Шрифт:
Чтобы успокоить Кении, мистер Кантор, когда все мальчики собрались по домам, попросил его ненадолго остаться и помочь отнести в подвал спортивное снаряжение. Потом, тихо разговаривая с ним, мистер Кантор проводил его до дому — вниз по Хансбери-авеню.
— Всем сейчас нелегко, Кен, — говорил он подростку. — Эпидемия давит в этом районе не на тебя одного. И полио, и жара — все уже дошли до точки.
— Но, мистер Кантор, он же разносит заразу. Я в этом уверен. Да, я зря взбесился, он чокнутый, что с него возьмешь, но ведь он разносчик, грязный он, на нем зараза. Ходит везде, капает слюной, пожимает всем руки и раздает инфекцию.
— Прежде всего, Кен, мы не знаем источника инфекции.
— Как же, не знаем! Грязь, дерьмо — вот где источник! — Кении опять начал заводиться. — А он весь в грязи, весь в дерьме — он и распространяет. Я точно знаю.
Перед домом Кении мистер Кантор стиснул было его за плечи, но подросток,
— Не трогайте меня! Вы его сейчас трогали!
— Иди в дом, — сказал мистер Кантор, сохраняя самообладание, но отступив на шаг. — Прими прохладный душ. Выпей чего-нибудь прохладительного. Остынь, Кен, и завтра встретимся на площадке.
— Вы только потому не видите, кто разносит болезнь, что он совсем беспомощный! Но он не просто беспомощный — он опасный человек! Как вы этого не понимаете, мистер Кантор? Он не умеет задницу себе вытирать, а потом всех этим мажет!
В тот вечер, глядя, как бабушка подает ему ужин, он невольно задумался, не так ли стала бы выглядеть его мать, не случись с ней несчастья и доживи она до семидесяти: слабая, с хрупкими костями, сутулая старушка, чьи волосы десятилетия назад утратили темный цвет и истончились до белого пуха, с жилистой кожей на сгибах локтей, с дряблой складкой под подбородком, утром страдающая от болей в суставах, вечером — от пульсации в распухших щиколотках, с просвечивающей, крапчатой и тонкой, как бумага, кожей на тыльной стороне ладоней, с пеленой катаракты, туманящей и обесцвечивающей зрение. Если же говорить о лице над старческой шеей — оно теперь было затянуто частой сеточкой тонко прорисованных морщинок, желобков до того мелких, что приходила мысль об орудии куда менее грубом, чем тяжелая дубинка старения, — о гравировальном штихеле, пожалуй, или о коклюшках кружевницы, об орудии в чрезвычайно умелых руках, сотворивших эту трогательную дряхлость.
Когда его мама была еще девочкой, все замечали, как она похожа на свою мать. Он и сам убедился в этом по фотокарточкам, которые говорили ему и о его собственном отчетливом сходстве с матерью, особенно если судить по той ее фотографии в рамке, что стояла на комоде в спальне деда и бабушки. Ежегодник Саутсайда за 1919 год, где этот снимок, сделанный для ее школьного выпуска в восемнадцать лет, был воспроизведен, Бакки часто листал, когда учился в младших классах и начинал осознавать, что его одноклассники — не внуки, живущие с бабушками и дедушками, а сыновья, живущие с родителями в семьях, которые он стал про себя называть "настоящими". Шаткость своего положения в мире он сильнее всего чувствовал, когда взрослые смотрели на него взглядом, который он презирал, — жалостливым взглядом, тем более ему знакомым, что иногда на него так смотрели и учителя. Этот взгляд болезненно напоминал ему, что лишь вмешательство пожилых родителей матери уберегло его от унылого четырехэтажного здания из красного кирпича на Клинтон-авеню неподалеку, здания за чугунным забором, с железными решетками на окнах из матового стекла, с массивной деревянной дверью, на которой белела еврейская шестиугольная звезда, и с широкой притолокой над входом, где были вырезаны самые безнадежные слова, что он когда-либо читал: ЕВРЕЙСКИЙ ПРИЮТ для СИРОТ.
Хотя выпускная фотография на комоде, по словам бабушки, прекрасно передавала дух доброты и мягкосердечия, который исходил от его матери, он не очень любил этот снимок из-за темной, накинутой поверх платья академической мантии, от которой веяло печалью: мантия казалась ему предвестницей савана. Тем не менее, когда бабушка с дедом работали в лавке, а он оставался дома один, он иногда осторожно заходил в их комнату и медленно вел кончиком пальца по стеклу, защищавшему фотографию, вдоль контура материнского лица, словно никакого стекла не было, а лицо было настоящим. Он делал это, несмотря на отчетливое ощущение не присутствия, которое он искал, а, наоборот, отсутствия той, кого он видел только на фотографиях, чьего голоса, произносящего его имя, он ни разу не слышал, чьим материнским теплом он ни разу не наслаждался, той, кому не довелось ухаживать за ним, кормить его, укладывать спать, помогать ему со школьными уроками, видеть, как он растет, как становится первым в семье студентом колледжа. Однако мог ли он, положа руку на сердце, пожаловаться, что чего-то недополучил в детстве? Разве неподдельная нежность любящей бабушки в чем-нибудь уступала материнской нежности? По всему выходило, что нет, и все же в глубине души он чувствовал, что в чем-то уступала, — чувствовал и втайне стыдился этого чувства.
И теперь, после всего этого, мистеру Кантору внезапно пришло в голову, что Бог не только позволил полиомиелиту бушевать в Уикуэйике, что двадцать три года назад этот же Бог позволил его матери, всего двумя годами раньше окончившей школу, более юной, чем он сейчас, умереть при родах. Никогда прежде он так не думал о ее смерти. В прошлом благодаря любовной заботе дедушки и бабушки ему всегда казалось, что утрата матери при рождении была ему предопределена и что жизнь с ее родителями была естественным следствием этой утраты. Точно так же предопределено было, что его отец оказался азартным игроком и вором: ничего иного просто не могло быть. Но теперь, уже не будучи ребенком, он вдруг понял: иного не могло быть из-за Бога. Если бы не Бог, если бы не Божья натура,все было бы по-иному.
Он не мог поделиться этой мыслью с бабушкой, которая, как и дедушка, не отличалась особой склонностью к умствованиям, и он не испытывал желания обсуждать это с доктором Стайнбергом. Человек, безусловно, мыслящий, доктор Стайнберг был при этом набожным евреем, соблюдающим религиозные предписания, и его могли оскорбить те настроения, что породила в мистере Канторе эпидемия полио. Мистеру Кантору не хотелось смущать никого из Стайнбергов, и особенно Марсию, для которой праздники Рош Ха-Шана и Иом-Кипур были источником благочестивых чувств и временем молитвы, когда она все три дня вместе с семьей прилежно посещала службы в синагоге. Он хотел выказывать уважение ко всему, что Стайнбергам было дорого, включая, конечно, религию, в которой он тоже был воспитан, пусть даже, подобно своему дедушке — для кого скорее долг как таковой был религией, чем наоборот, — он вкладывал мало души в исполнение обрядов. И проявлять это уважение ему всегда было легко, но до того момента, как он разгневался из-за детей, которых косил полиомиелит, включая неисправимых братьев Копферман. Разгневался не на итальянцев, и не на мух, и не на почту, и не на молоко, и не на бумажные деньги, и не на сикокесскую вонь, и не на жару, и не на Хораса, и не на все прочее, чему люди в страхе и смятении могли с большими или меньшими основаниями приписывать роль в распространении болезни; разгневался даже не на вирус полио, а на первоисточник, на творца — на Бога, создавшего вирус.
— Мне кажется, Юджин, что ты себя изнуряешь.
Ужин был окончен, и он убирал со стола, за которым она сидела со стаканом охлажденной воды.
— Бегом на спортплощадку, — продолжала она, — бегом к родственникам мальчиков, в воскресенье бегом на похороны, вечерами бегом домой мне помогать… Может быть, в эти выходные ты не бегал бы по жаре, а сел бы на поезд и поехал к морю, там снял бы себе угол на уикенд. Дай себе отдых от всего. От жары. От спортплощадки. Поплавай вволю. Это тебе принесет массу пользы.
— Ты знаешь, ба, это идея. Хорошая мысль.
— Эйнеманы ко мне заглянут, помогут в случае чего, а ты в воскресенье вечером приедешь отдохнувший. Этот полиомиелит тебя просто изводит. Такого никто не выдержит.
За ужином он поделился с ней новостью о трех новых случаях на площадке и сказал, что позвонит родственникам вечером, когда они вернутся из больницы.
Между тем сирены опять завывали — и очень близко, что необычно, ведь, насколько он знал, в треугольнике, образованном Спрингфилд-авеню, Клинтон-авеню и Белмонт-авеню, было до того дня только три или четыре случая. Самая низкая цифра из всех районов города. В южной части треугольника, где жили они с бабушкой и где квартплата была вдвое ниже, чем в Уикуэйике, заболел пока всего один человек, причем взрослый — тридцатилетний портовый грузчик, — тогда как в Уикуэйике с его пятью начальными школами только за первые недели июля было зафиксировано более ста сорока случаев, все — у детей до четырнадцати лет.
Да, конечно, морской берег, куда некоторых его подопечных матери уже вывезли до конца лета. Он знал одну дешевую гостиницу недалеко от пляжа в Брэдли, где спальное место в подвале стоило доллар. Там можно было вдоволь попрыгать с вышки в большой береговой бассейн с морской водой, нырять целый день, а вечером пройтись по променаду до Асбери-Парка, там взять в пассаже жареных моллюсков и корневого пива, сесть на скамейку лицом к океану и пировать себе, глядя на прибой. Что может быть дальше от ньюаркской эпидемии полио, что может лучше укрепить и взбодрить его, чем могучий грохот темной вечерней Атлантики? Это было первое лето с начала войны, когда миновала опасность со стороны немецких подводных лодок и диверсантов, которых они могли доставить на берег, когда было отменено затемнение и, хотя береговая охрана еще патрулировала пляжи и поддерживала в рабочем состоянии огневые сооружения, побережье Нью-Джерси уже снова сияло огнями. Это значило, что и немцы и японцы терпят сокрушительное поражение и что война, продолжавшаяся для Америки без малого три года, подходит к концу. Это значило, что два его лучших друга по колледжу — Большой Джейк Гаронзик и Дэйв Джейкобс — вернутся домой невредимые, если только с ними ничего не произойдет за оставшиеся месяцы боев в Европе. Ему вспомнилась песня, которая так нравилась Марсии: "Являться будешь мне…" Это, подумал он, будет уикенд, когда ему явятся Джейк и Дэйв — явятся "во всем, что сердце не забыло из прежних дней"!