Немного пожить
Шрифт:
– Действие лекарств можно описать без лишней свирепости, – говорит Шими.
– Где тут свирепость? Просто предостережение: тамсулозин может приводить к ретроградной эякуляции.
Он рокочет по-американски низко, без интонаций, голосом откуда-то из тестикул, провозглашающим непоколебимую мужественность.
– Свирепость заключена в самом существовании такой гадости, – объясняет Шими.
– Тамсулозина?
– Его побочного эффекта.
– Если бы я думал, что вы замыслили завести семью…
– Опять вы за свое!
– Вы сами попросили таблетки. Я говорил: сильно гоняет по-маленькому – сидите дома. Хотите выйти – не уходите далеко от парка. Там всегда можно помочиться под деревом. Не хотите – отдавайте рецепт.
Шими зажимает уши. Ему нравится играть в привереду из Литтл-Стэнмора на приеме у доктора Болси из Бруклина. И это не притворство. Он и есть привереда
– Это попытки защитить остатки своего достоинства, – объясняет он Доберу. – Вы врач, вы должны понимать.
– Как врач, – отзывается Добер, – я вот что вам посоветую: либо сохраняйте достоинство, либо живите дальше.
– Говорите, мне остается выбирать между сухой эякуляцией или смертью?
– Приблизительно.
Все бы ничего, но теперь Шими не может покинуть квартиру, не освежив в голове карту расположения общественных писсуаров в Северном Лондоне. У него привычка совершать почти ежедневно двух-трехмильные прогулки, не особенно заботясь, куда он забредет; теперь же приходится планировать маршрут и прикидывать расстояние.
Его расстроил инцидент в парке. Маленькая старушка, зачем-то продолжающая пользоваться косметикой и губной помадой, хотя ее с обеих сторон поддерживают сопровождающие, с кем-то его спутала. «О! – чирикнула она, замерев перед ним. – Надо же!» У него есть подозрение, что она не в первый раз путает его с умершим в 1989 году пианистом Горовицем: она твердит, что с удовольствием вспоминает его исполнение «Сцен из детства» Шумана в Роял-Фестивал-холл, хотя уже не припоминает, когда это было. Шими снял шапку и поклонился. Его подмывало сказать ей, что она обозналась, хотя именно эту вещь Шумана особенно любила его матушка; при любом ее упоминании он вспоминает, как та слушала ее в своей грустной рассеянной манере; а раз так, то эта приятная встреча не была, возможно, таким уж недоразумением. Но старушка опережает прытью его речь. Вырвавшись из цепких рук своих нянек, она бесстрашно – ему так и хочется сравнить ее с пташкой, вспархивающей на верхнюю ветку старого голого дерева, – подскакивает к нему и хватает за руки. Во второй раз за неделю рука Шими оказывается в женской руке. Он не может не усмотреть в этом некий знак. Он все-таки предсказатель, ему следует разбираться в таких вещах. Что, если они чувствуют, что он принимает таблетки, предотвращающие нежелательные излияния? «Какая чувствительность!» – восторгается она, прикладывая к своим ушам его ладони, словно это морские раковины, хранящие память обо всем, что в них плескалось. Не иначе именно шок от этого контакта приводит к тому, что он перестает контролировать свой мочевой пузырь. Вот и случилось то, чего он так боялся с того времени, как начал чувствовать жжение в мочевых путях. Ему ничего не остается, кроме как поспешно прикрыться шапкой, еще раз поклониться и броситься в кусты.
Единственное утешение – надежда, что в случае, если об этом инциденте пойдут разговоры, полоскать станут не его, а беднягу Горовица.
Он выбирается из кустов, стряхивая с пальто сор. Он по-прежнему заботится о своей внешности. У него не выпадают волосы, он не горбится, очки надевает только для чтения мелкого шрифта, не жалуется на слух. В его гардеробе нет случайной одежды. Не зря старушка перепутала его с Владимиром Горовицем. Он сознательно копирует элегантную скорбь всемирно известного композитора. Для каждого пиджака у него есть мерцающий платок, низвергающийся, как японский водопад, из нагрудного кармашка. (Впрочем, при любых мыслях о жидкостях, как бурно брызжущих, так и, того хуже, лениво капающих, он теперь испытывает жгучий стыд.) В отсутствии женщины, которая давала бы ему советы и следила бы за его обликом, он чрезвычайно горд тем, что не отмечен признаками обветшания, обычно присущими его ровесникам: торчащими из ноздрей волосами, бритвенными порезами, вылезшими из-под ремня и распахнутыми на пупе рубашками, слишком длинными полами пиджака и слишком короткими штанинами брюк, стоптанной обувью, пятнами соуса на одежде, не говоря о самых грустных признаках, выдающих смирение со своим отчаянием, – вопиющих сигналах о непорядке с мочеиспусканием вроде застегнутого в теплый день пиджака и позорной истертости ширинки.
И вот теперь он сам превращается в такого старика.
Он садится на скамейку недалеко от общественного туалета и низко роняет голову. Жизнь принуждает его к грубости – по отношению не только к похожей на пташку старухе, помнящей давнее исполнение концерта Шумана, но и к памяти матери. Он бы с удовольствием продолжил беседу о ней и ее любимой музыке. Куда лучше воспоминания
Белка ошибочно принимает его задумчивость за любовь и доброту ко всему живому. Шими недовольно выставляет ногу. Досюда, дальше ни-ни.
В утренней встрече и во всем, что она заставила его вспомнить, ему мнится страшная гармония. Невесть когда, целую жизнь назад он унюхал исходивший от материнских панталон запах мочи. А нынче мочой потянуло от него самого.
Медленное, но неизбежное воздаяние?
Заразен ли грех? Не подцепил ли он некую заразу от маминой вещицы, о которой не смеет ни говорить, ни думать иначе, чем на языке «Кельтских сумерек» Уильяма Йейтса: «Объятый ужасом в панталонах моей матери…» Не психологическую, а самую что ни на есть настоящую заразу, дозу вирусов и бактерий, мстительно таившихся целых восемьдесят лет в ожидании удобного момента, чтобы нанести удар? Он сознает, что это – чудовищная клевета на мать, и вздыхает в искупление своего греха. Он вздыхает и за себя, и за свою бедную поруганную мать, некогда в слезах слушавшую Шумана, а ныне превратившуюся в горстку пепла и иссохших костей.
Ирония всей этой ситуации тоже успела иссохнуть. Ибо никто целых восемьдесят лет не старался так усердно, как он, свести со своей личины, вытравить из своей души любые свидетельства человеческого естества. Его ванная, где он упорно запирается, хотя живет один, – это одновременно крепость и дезактивационная камера с ящиками, забитыми упаковками отбеливателя и перекиси водорода, которых хватило бы для смывания грехов с целого лондонского пригорода; если бы их не удалось смыть, можно было бы погубить сразу все одним взрывом. Мыло, которым он по сто раз на дню моет руки, изготавливается вручную и издает аромат, заглушающий индустриальный аммиачный дух. Пилочки для ногтей и щетки для ванны он заказывает по каталогу, который получает раз в квартал от парфюмерной фирмы со штаб-квартирой на Мэдисон-авеню. Присылаемые ему щетки фирма помечает его инициалами, SC; он выбрал их за мягкость щетины. Но ничто так ему не дорого, как туалетная бумага Hanebisho, которую делают из канадской целлюлозы, вымоченной в прозрачных водах реки Ниёдо, – ее он выписывает прямо из Токио. Исходит он при этом не из тяги к утонченности, а из потребности в абсолютной надежности. Ему нужна уверенность, что туалетную бумагу, которой он подтирается, делают не из вторсырья. Мысль о прикосновении к его телу чего-то, функционировавшего прежде, для него так же нестерпима, как осквернение святых даров для средневекового верующего. За его повышенным вниманием к чистоте стоит религиозное поклонение собственному телу, гармонично сочетающееся с ужасом перед естественными отправлениями.
6
Свой любовный дневник Берил Дьюзинбери составила, как она призналась Эйфории, без должного тщания и не всегда в алфавитном порядке. Разговорный стиль, которым она пользовалась в дневнике, напоминал о годах ее службы учительницей английского в лучших школах для девочек в лучших частях страны. «Не бойтесь переборщить с возвышенным, – внушала она на своих уроках сочинительства. – Вы – не Черчилль, клеймящий нацистское иго, однако цветистая фраза привлечет внимание читателя и не даст ему отложить чтение. Она же отпугнет простонародье, что тоже недурно».
Итак, начну, раз надо с чего-то начать, с Альберта, или Альбера, как он требовал называть его на французский манер. «Je t’aime, Albert» [9] , – приходилось мне шептать в его здоровое ухо, пока оно тоже не оглохло, после чего я могла бы, больше не кривя душой, прошептать: «Je t’haine, Albert» [10] , – хотя этот трусливый поборник полной свободы целую вечность вопил без малейшего намека на французский, когда узнал, сколь малая доля вечности ему предначертана. Да, 48 лет – слишком молодой возраст для фатального удара, и он не попытался навести порядок в своих делах или мыслях согласно учению хоть церкви, хоть стоиков, даже скептицизму, которым он дышал. Какой смысл чем-то дышать, если не можешь ради этого умереть?
9
Я тебя люблю (фр.).
10
Я тебя ненавижу (искаж. фр.).