Ненаследный князь
Шрифт:
Он говорил глухо, отрывисто, не сводя взгляда с Евдокииного лица.
— Волкодлак, значит. — Она хихикнула, с трудом сдерживая неуместный приступ веселья. — Волкодлак…
И не справляясь с собой, уткнулась в грудь, захохотала.
— Боги милосердные… один нормальный жених нашелся, и тот волкодлак…
Лихослав хмыкнул и осторожно, точно опасаясь напугать, коснулся макушки.
— Ты… не боишься?
— Тебя?
— Ну… да… волкодлаки…
…твари, на полную луну теряющие разум. Кровожадные. Лютые. Но, ежели верить ведьмакам, весьма себе разумные.
— Волкодлаки, они
— Евдокия, я серьезно…
— И я серьезно — колешься…
— Буду бриться, — пообещал Лихослав, выдыхая, как показалось, с немалым облегчением. — От тебя пахнет вкусно… шоколадом. И еще молоком… на Серых землях молоко дороже вина… и хлеб еще… мука там портится быстро, пара седмиц, и червецы завелись. Откуда берутся — неведомо, но как ни храни… да и не хранят, привозят, пекут… если границы держаться, то ничего так… правда, опара там не поднимается, и хлеб получается на вкус, что бумага. Но постепенно привыкаешь. Да и порой купцы завозят тот, который печеный, нормальный… и молоко… злотень за крынку.
— Сколько?!
Это ж как совести не иметь надобно, чтоб такую цену ставить?!
— Злотень. Ева, это хорошая цена… сама посуди. Скотины там нет, пробовали заводить, да не приживается, не то что коровы или козы, собаки и те дохнут, а молочная… нечисть молоко выдаивает. Мары скопом налетают, вымучивают… а бывает, что воткнут в стену нож, и с рукояти молоко льется… они и пьют. А скотина хиреет…
Пускай, но все одно… злотень за крынку? Да в селе ведро за два медня отдадут!
В кувшины заговоренные разлил и…
— Заговоры там истончаются быстро. Сама земля пьет силу, вот и выходит. А бывает, что заговор держится, а молоко уже скисло. Вино возить верней. Или шоколад вот. Мясо вяленое…
Лихослав снова лег и Евдокию подгреб под себя. Носом провел по плечу, по шее.
— Но молоко — лучше… я на первой же станции купил себе две крынки…
— Выпил?
— Сам удивляюсь, куда только влезло… и с хлебом свежим, который натуральный хлеб, с корочкою… пальцами разламывал и ел… потом, правда, плохо стало…
Он хмыкнул и замолчал, думая о своем.
Не о Серых ли землях, которые не желали отпускать свою добычу? И Евдокии мерещится шепот их, не зов, но лишь эхо его, заставляющее Лихослава прислушиваться. И, наверное, спеша заглушить его, она заговаривает:
— Обычная история… мне шестнадцать было. Я себе взрослой казалась… наверное, в чем-то и была. Так получилось, что я, сколько себя помню, при маменьке, а она в разъездах и в делах. Я помогать стала, постепенно как-то так и получилось, что она только мне по-настоящему и доверяет. А дел много и меньше не становится, тогда же… тогда у нее не было миллионов. Нет, мы не бедствовали, но все, что получалось заработать, маменька вновь в дело вкладывала. Ей пророчили, что прогорит, что надо сидеть смирно… получается у нее с… фаянсом — и радоваться надо. Она же у меня не привыкла отступать.
Дыхание Лихослава меняется, становится легким, живым.
— Зимовали мы в Сувалкове… небольшой городок, на самом краю Важьих пустошей.
Евдокия закрыла глаза, вспоминая мощеные улочки его, которые от снега чистились регулярно; дома разноцветные: розовые, зеленые, синие, с резными фасадами и непременными деревянными львами у подножия парадных лестниц. Вспомнились воздушные, точно вывязанные флюгера и фонари, которые горели даже днем, потому как зимнее солнце светило скупо.
— Нас приглашали… вечера, балы… Что еще делать зимой, как не развлекаться? На Вотанов день я познакомилась с молодым офицером…
Лихослав заворчал и опять о плечо потерся, точно проверяя, на месте ли Евдокия. На месте, куда она, распутная женщина, денется?
— Маменьке он не понравился, У нее… к военным предубеждение.
— Запомню.
И произнес серьезно так, что Евдокия поверила: и вправду запомнит.
— Мне бы послушать… но я ведь казалась себе умной. Знающей. Опытной даже… — Смешно теперь, и пускай, лучше уж смех, чем слезы. — Он красиво ухаживал… стихи читал…
— Про коров?
Евдокия тихонько засмеялась.
— Нет, про сердце, которое трепещет… и еще про синие глаза… про душу… про всякое. Хорошие стихи были. И цветы… мне казалось, что все всерьез, на всю жизнь, что мы предназначены друг другу… это он тоже говорил. А потом маменька уехала на три дня… лесопилку инспектировать. Меня брать не стала, потому как холодно и вообще… я и пустила его в дом.
Запертая дверца.
И ожидание. Сердце, которое едва ли не выпрыгивает из груди. Свеча в руке. Маменькина пуховая шаль поверх ночной рубашки. Страх, что он не придет. И другой — что все-таки появится, получив записку от Евдокии…
Тень за окном.
Стук условный. И холодные с мороза губы его. Поцелуи жадные, от которых земля из-под ног уходит. И немного раздражает вкус вина, Евдокия не любит, когда он выпивает. Но не придираться же, ведь ночь-то особая… сегодня она, Евдокия, станет по-настоящему взрослой.
Лихослав вот рычит, утробно, глухо…
И, наверное, хватит той гнилой памяти. Тем более что та ночь получилась вовсе не такой, как представлялось Евдокии. Более… грязной, что ли?
Болезненной.
И он еще заснул потом, спиной к ней повернувшись…
Она заставила себя быть счастливой все три дня. А в последний, перед самым маменькиным возвращением, решилась задать вопрос, который немного беспокоил…
— Про свадьбу? — Лихослав гладил шею…
…и ногти его были длинными, острыми. Евдокия перехватила руку, заставила раскрыть пальцы и когти эти трогала.