Ненастоящему
Шрифт:
– Вы готовы, пациент?
– он и не заметил, как сестра ушла за перегородку. Смотровая щель, через которую, впрочем, видно такое же, как и у него, кресло, и такой же шлем. И марлевая повязка до самых глаз - неподвижных, немигающих, неправдоподобно светлых глаз, где только четкий темный ободок отделяет радужную оболочку от голубоватого белка. Говорят, такие же стоячие, ледяные глаза были у проклятого короля Филиппа Красивого.
– Я готов... сестра.
– Доктор Уэда разрешил вам вписать в память значительный мнемообъем, но с вечера вы ничего не заказали...
Он обычно пользовался этой возможностью и, благо шлем на голове, а снимки делались
– Бог с ними, с мнемоединицами. Делайте снимок.
– Но доктор Уэда оставил для вас вот это.- Сквозь смотровую щель видна надпись на кассете - "Методика постановки эксперимента в естественных условиях околополярных областей Марса".
Разрешение в медицинской карте, шлем на голове, никаких физических усилий. Правда, потом придется взглянуть на этот текст глазами, для закрепления,- но даже не читать. А сейчас от него требуется только ЗАХОТЕТЬ ПРИНЯТЬ ИНФОРМАЦИЮ.
– Спасибо, сестра, что-то не хочется.
Спокойные, не способные ни удивиться, ни опечалиться глаза. Если бы на ледяном Юпитере существовали какие-нибудь сапиенсы, у них были бы такие же телескопы, это факт. А вот голос и совсем неожиданный - глубокий, вибрирующий. Хорошо поставленный голос. И странное ощущение, как будто он уже видел когда-то и эту фигуру, и глаза, и слышал это контральто, но все это активно противилось тому, чтобы быть соединенным в один образ, эти волосы Сольвейг, голос негритянки Олимпии Ватт и движения... да, принцессы Береники, не иначе. Не компоновалось это в одну реальную женщину.
– Пациент, сосредоточьтесь, пожалуйста,- даю пятнадцатисекундную готовность.
Ну наконец-то. Щель сомкнулась, свет начал медленно угасать. Еще немного, и на несколько минут (а может - долей секунды) он останется в полной тишине и темноте. Может быть, это не свет выключался, а он сам переставал видеть и ощущать. Сейчас он попытался поймать этот миг отсоединения от внешних раздражителей, как в детстве ловил и не мог поймать момент перехода ко сну. Но сознанию не за что было зацепиться - все внутри бокса было белым, гладким... Даже дверь. Дверь без ручки. Черт, абракадабра, пошло выключение сознания... Нет. Вот еще секунда. Еще. Дверь без ручки - здесь? Бессмыслица. А, вот и гаснет... дверь... дверь, через которую нельзя пройти... туда... дверь в никуда... дверь...
Так худо ему не было даже после аварии, когда он четыре часа проболтался в ледяной воде и уже не чувствовал ни клеточки своего тела. Сейчас было как раз наоборот - он ощущал все то, что в нормальном состоянии человеком не воспринимается: и тяжесть неповоротливого, затекшего тела, и шум крови в ушах, и неритмичность дыхания, и расплывчатость всех предметов перед глазами... Все это он воспринимал как расфокусировку аппаратуры, составляющей комплекс его тела, и было просто удивительно, как это доктор Узда провозился с ним столько времени и не смог обеспечить ему приличного запаса прочности.
Минимальное напряжение - и все полетело к чертям. Шок не шок, а состояние препоганое. Хорошо еще, память в порядке...
А в порядке ли? Перед тем как отключиться, он думал о чем-то необыкновенном. Необыкновенно важном. Он был полон ощущением значимости, первостепенности своего открытия, которое должно было перевернуть всю его дальнейшую жизнь. Необыкновенность...
Это напряжение стоило ему еще нескольких минут беспамятства, и в себя он пришел от легкого звона - так звенят льдинки, ударяясь о борт гидромобиля. Когда льдинок много, они превращаются в ледяную кашу, теряют свою единичную звонкость, и в их суммарном шорохе всегда можно услыхать отчетливое: Арсиньегас... Арсиньегас...
– Дан Арсиньегас!
Его уже зовут, а он еще не вспомнил. Это НЕЧТО, такое огромное, ворочается в его сознании бесформенной, неопознаваемой тушей; оно слишком близко, чтобы его можно было рассмотреть,- это словно книга, которую пытаешься прочесть, держа ее на дюйм от зрачка. Строчки сливаются в расплывчатую сетку, и больно глазам. И еще это похоже на мнемовпечатку, когда в первую минуту пробуждения даже толком не помнишь, что же такое подарили твоей памяти, а берешь томик Корнеля, из которого пока не помнишь ни звука, и не читаешь - пробегаешь глазами страничку, эти ни с чем не сравнимые по гордости строфы:
Будь Сидом; этот звук да рушить все преграды,
Да будет он грозой Толедо и Гранады...- и вся страница, от первой до последней строки, словно проявляется в наполненной раствором кюветке; слова четки и звучны, они и видны, и слышны, и врезаны в твой мозг отныне и навсегда.
Но открыть книгу необходимо - иначе воспоминание так и останется смутным контуром чего-то нераспознанного.
Он снова слышит льдистый шорох, но теперь это не шепот, а просто шуршание накрахмаленного платья, и перед ним уже стоит женщина,- впрочем, это всего лишь сестра, та самая сестра с царственными жестами и глазами Филиппа Четвертого.
И тут его захлестнула волна жалкого, щемящего отчаянья. И даже не потому, что его молодое, упругое тело, чье совершенство было естественным и привычным настолько, что даже не возникало сомнения в низменности этого совершенства,даже не потому, что это тело в какие-то доли секунды превратилось в подрагивающий комок неуправляемой биомассы; в конце концов, на то и существуют суперврачи вроде Сиднея Дж. Уэды с их суперклиниками, чтобы поставить на ноги любую человеческую развалину. Но ведь именно тогда, когда венец природы становится развалиной, перед ним с каким-то утонченным, садистским злорадством подымается на своем тонком гадючьем хвостике непрошеный вопрос: ну и кому же теперь ты нужен - вот такой? Нет, не через две недели, снова вынянченный и доведенный до богоподобного совершенства, а именно такой, теперешний, во всем непотребстве своей беспомощности,- кому?
Он пытался бороться с этим наваждением, силился вскрыть панцирную корку, укрывающую пеструю свалку его памяти. Но мозаичные искрящиеся осколки мелких побед были надежно сцементированы холодным любопытством и свинским равнодушием. Он знал, что где-то там, в глубине, еще теплятся солнечные зайчики, чьи контуры четки и оттенки незамутнены,- воспоминания той неправдоподобной поры, когда все самое святое и прекрасное бесшабашно зашвыривалось в угол, "на потом". А когда наступило-таки это "потом", само собой оказалось, что щенячья жадность плюс мальчишеская боязнь стабилизированных отношений уже переросли в постоянно действующий синдром одиночества. Одиночества? Нет! Нет!!! Господи несуществующий, всю жизнь можно сладострастно и словоблудно алкать великомученичества, но когда тебя действительно поволокут на костер или к проруби,- нет! Не-е-ет!..