Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана
Шрифт:
Ребенок выдергивает его из привычных занятий. Отвлекает от работы. Мешает писать. Но это же лишь сейчас, в тот момент, когда она появляется во дворе с чемоданами – лишь сейчас, когда они не видели друг друга целый год, лишь сейчас она отвлекает его от работы. Она пританцовывает посреди двора. Он делает из пальцев фотоаппарат и смотрит на нее одним глазом, второй прищурен. Не знаю, кто вносит в дом чемоданы. Или распаковывает их. Или развешивает в маленьком шкафу в комнате платья, и шорты, и футболки. Наверное, Ингрид. Вскоре он скроется в кабинете (кабинет расположен в одном конце дома, а ее комната – в противоположном) и вернется к работе.
Мама девочки, та, кто воспитывает ее все остальные месяцы, кроме июля, и считает, что молоко детям полезно, тоже закрывается в спальне – ей хочется покоя, ей тоже нужно писать, у нее, как
«У меня нервы не выдерживают», – говорит она.
Когда у мамы не выдерживают нервы, лучше сидеть тихо-тихо.
Мама с девочкой живут в большом доме в Стрёммене неподалеку от Осло. Они и во многих других местах живут, но первое место – это большой дом в Стрёммене. В палисаднике там кукольный домик, а на стене его девочка нацарапала свое имя. В какой бы комнате мама ни расположилась, девочка повсюду ее находит и вечно чего-то требует. Хочет порисовать. Хочет о чем-то спросить. Хочет что-то показать. Ее надо причесать. Ей хочется потанцевать. Да, она будет сидеть тихо-тихо и ни словечка не скажет, «обещаю, обещаю, ни слова». Ей опять хочется потанцевать. В конце концов в доме не остается комнат, где мать может спокойно работать, и тогда мать оборудует себе кабинет в подвале (дом в Стрёммене, в отличие от дома в Хаммарсе, рос не в длину, а в глубину). Но девочка до нее и тут добралась. Мама из подвала. Маме хочется написать книгу, но не получается. Девочка ее везде находит, и мать не может сосредоточиться. «А когда теряешь нить, – объясняет мать, – поймать ее потом практически невозможно».
С матерью всё намного менее предсказуемо, чем с отцом. Причина этого кроется в жизненных обстоятельствах. Отцу суждено было умереть раньше, и будет это наверняка очень печально, но не то чтобы неожиданно, потому что он очень старый. К смерти отца готовились, это понимала и сама девочка, и отец, и поэтому каждое лето они прощались с особой грустью. Это они умели. Прощание с матерью – нечто совершенно другое. Тогда девочка громко плакала, а мать прижимала ее к себе. «Ну, не плачь, не плачь, ты же большая девочка, не плачь» – она озиралась, пыталась удержать девочкины руки, которыми та цеплялась за нее. Кто на них смотрит? Маму всегда волнует, что другие увидят и скажут. А тут ребенок кричит. Откуда в такой тощей девчонке столько визга?
Отец называл мать своей скрипкой Страдивари. То есть музыкальным инструментом высшей категории с чистым и красивым звучанием. Мать берегла эти слова, лелеяла их и повторяла. «Он называл меня своей скрипкой Страдивари».
Она моя скрипка.
Я его скрипка.
Это пример того, как мать и отец обманывали себя метафорами. Никто из них не знал, что множество исследователей сходятся в едином мнении: скрипки Страдивари по звучанию ничем не отличаются от других похожих инструментов.
С другой стороны, что можно сказать о таких исследователях? Среди зрителей всегда найдется тот, кто прошипит: «Я знаю, как он это делает, он мошенник, он ненастоящий волшебник».
Но что мать с отцом смастерили? Слушайте! Это же девочка! По крайней мере, точно не скрипка Страдивари. Скорее, маленький ненастроенный орган, ревущий, потому что мама уезжала. И почему ребенок так цепляется за мать? Может, у девочки не все в порядке с головой? И что это за мать такая, которая постоянно уезжает? (Обвиняющие взгляды вечно доставались матери, а отцу никогда.) Маму мнение окружающих беспокоило, а вот девочку – нисколько. Она не обращала на взгляды ни малейшего внимания. И цеплялась за мать. Мысль, что она больше никогда не увидит маму, была невыносимой. Она прокручивала в голове разные способы смерти. В первую очередь, маминой. И своей собственной – после того, как мама умрет. Это может произойти когда угодно – возможно, мама умрет от болезни, или погибнет в авто- или авиакатастрофе, или ее убьют. Мама же по всему миру путешествует, вдруг ее занесет в страну, где идет война, и маму убьют. И если мама умрет, девочка прорежет в себе дыру, заберется в нее и исчезнет. Маму она любила сильнее всего на свете. Нет, о любви как таковой она не думала – само слово и его значение ей в голову не приходило. Если бы ее спросили про любовь, она бы, наверное, ответила, что любит маму, бабушку и Иисуса (потому что мама с бабушкой говорили, что Иисус ее любит), и еще кошек, но сильнее всех – маму. Мамы ей не хватало всегда, даже когда та находилась рядом с ней в той же комнате. Девочкина любовь была такой огромной, что мама ее не выдерживала. Иметь детей оказалось намного сложнее, чем мать думала. Руки, и ноги, и большие зубы, и крики. Больше всего ей нравилось, когда девочка спит. Моя маленькая крошка. Но когда все просыпались, становилось тяжеловато. Приставучая девчонка. И любовь приставучая. Дочка будто просилась обратно к ней в утробу. Мать ни за что не призналась бы, что эта приставучесть действует ей на нервы, ей и самой хватало тоски, которую наводили на нее мысли о том, кем ей хочется казаться, и кто она на самом деле, и что такое любовь и какой ей следует быть. Ее самым сокровенным желанием было, наверное, желание, чтобы ее беззаветно любили, но при этом оставили в покое. Впрочем, об этом она никому не говорила. Желать беззаветной любви к себе постыдно. Это страшный эгоизм. Внутри у матери было множество комнат, темных и позолоченных.
В Хаммарсе ничего не менялось. Точнее, изменения происходили так медленно и постепенно, что их никто не замечал – вплоть до того вечера, когда отец опоздал на семнадцать минут и сам этого не понял, объявив таким образом, что все кончено. Вплоть до того вечера девочка жила с уверенностью, что все вечно было так, как сейчас. Порядок и пунктуальность. Стулья где стояли, там и стоят. Картины висят там же, где всегда. Сосны за окном по-прежнему ссутулены. У Ингрид длинная коричневая коса, которая раскачивается, как маятник, когда Ингрид расхаживает по дому, стирая пыль или взбивая подушки.
Позже одновременно с девочкой в Хаммарс стали приезжать Даниэль и Мария. Они были старше ее, но все же дети. Они приезжали летом. Так оно и было: дни и ночи в низком длинном доме, а вокруг – море, камни, чертополох, маки и лысоватые поляны, похожие на африканские саванны. Каждое лето напоминало предыдущее. Каждый вечер в шесть девочка и ее хаммарская семья ужинали на кухне. Еду стряпала Ингрид, и еда всегда была вкусная. После ужина все выходили посидеть на улице, на коричневой скамейке, откуда открывался вид на засыпанную щебенкой дорожку. На ней стояла машина, позже – две машины, а потом к ним добавился еще красный джип. За велосипедным сараем начинался лес с протоптанными в нем тремя тропинками. Здесь, прислонившись к коричневому столбу, который удерживал маленький навес, Ингрид прикуривала свою ежедневную сигарету.
Коричневая скамейка была теплой и слегка шероховатой – если погладить, в ладонь впивались занозы. Дом был выстроен из дерева и камня, а вокруг тянулась каменная ограда. Когда взрослые по вечерам читали газеты, девочка одна спускалась к морю. Вымытый волнами каменный пляж резко спускался к воде, и когда вода плескалась у самых ног девочки, та оборачивалась и смотрела на дом и каменную ограду. Отсюда всего этого почти не было видно, все исчезало в светло-серой дымке, камни и небо, выбеленные летним солнцем, время, день, будто кто-то набросил на все плащ-невидимку. Хотя исчезало не до конца: наличники на окнах и дверях были васильково-синие, и они оставались на месте. Да, там стоял дом, и полностью спрятаться он не умел.
Иногда кто-то говорил: «Почему мы не сидим с другой стороны? Оттуда море видно и как над горизонтом небо меняется». Однако они все равно сидели с передней стороны дома, на коричневой скамейке, Ингрид, прислонившись к покоричневевшему столбу, курила, а все остальные будто выкуривали с ней ту единственную за день сигарету.
Каждый день отец сидел в особой комнате и писал. «Усердие – это все, чем я могу похвастаться», – говорил он. Девочка называла эту рабочую комнату кабинетом, а по вечерам кабинет превращался в кинозал. Из черного чемоданчика отец доставал белый экран, свет выключали, и начинался фильм. Черный чемоданчик был таким длинным, что в закрытом виде напоминал гроб – гроб для очень худого человечка, например марионетки из палочек. У чемоданчика имелись застежки и ручка, как у обычного чемодана или сумки, а стоял он в кабинете на особой подставке. А потом отец открывал чемоданчик, и гробик превращался в экран, молочно-белый и такой огромный, что натянутым парусом завешивал всю стену.