Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана
Шрифт:
В маленькой комнатке, которую от кабинета отделяла стена с небольшим застекленным окошком, стояли проекторы. В первые годы отец сам крутил пленку, но со временем он обучил своего сына Даниэля, которому за каждый фильм платили по десять крон. Девочке проекторы трогать запрещалось, и запрет этот был строже, чем указание не шуметь во время послеобеденного отдыха, или не оставлять двери в Хаммарсе открытыми, или не сидеть на сквозняке, он был примерно таким же строгим, как запрет опаздывать. В Хаммарсе никто не опаздывал. Впрочем, даже несмотря на пунктуальность – а в Хаммарсе все приходили вовремя, – тут принято было говорить: «Простите, что опоздал». Это было особое хаммарское приветствие, такое же легкоузнаваемое, как крики чаек летом: «Простите, что опоздал!» А если уж кто-то вопреки всем правилам приходил на несколько секунд позже, то он говорил: «Простите, что я опоздал! Сможете ли вы меня простить? Мне нет никакого оправдания!» Однако подобное происходило крайне редко.
В первые годы кино для девочки начиналось в половине седьмого.
Она сидит в большом,
– Ну как, пойдет? – кричит он из-за двери.
– Пойдет! – отвечает девочка.
На окнах кабинета ставни, там темно и тихо.
– Не дует?
– Нет.
– Тогда поехали!
Но позже, когда девочка уже давно смотрела кино вместе со взрослыми, отец решил отремонтировать старый хлев, расположенный немного поодаль, ближе к Дэмбе, рядом с сиреневым кустом. Кинематограф закончили тем летом, когда девочке исполнилось девять, однако Кинематографом его никто не называл. Его называли «кино», и у него имелась тяжелая ржаво-красная дверь с большим отверстием для ключа, сквозь которое внутрь просачивался свет. Внутри было пятнадцать мест – мягких, болотно-зеленых кресел – и два суперсовременных буро-зеленых проектора, тихо жужжавших в темноте за маленьким застекленным окошком.
В прихожей дома в Хаммарсе было три двери. Одна главная, она выходила прямо к коричневой скамейке, вторая вела в дом, а третья – в обнесенный каменной изгородью сад. В саду располагалось гостевое крыло, комната для стирки и бассейн, а еще рос розовый куст.
Первые годы в Хаммарсе девочке больше всего нравилось сидеть в сушильном шкафу в комнате для стирки. Там было тепло и тесно, а на полу под рейками можно было свернуться калачиком. В сушильном шкафу висела выстиранная одежда отца и Ингрид, с которой либо капало, либо шел пар, отцовские полосатые пижамы, фланелевые рубахи и коричневые вельветовые брюки. Его одежда занимала больше всего места. Ингрид была миниатюрной и хрупкой, и одежды у нее было мало – всего несколько юбок и блузок. Иногда на одной из реек висело и девочкино синее платье.
Она хорошо плавала и часами могла плескаться в бассейне, «часами» – это отец так говорил, он вечно преувеличивал. «Не часами», – говорила девочка. Иногда он выходил в сад и говорил: «Да у тебя даже губы посинели, немедленно вылезай!» Он боялся, что девочка простудится и его заодно заразит, и поэтому отрывался от работы и выгонял ее из воды.
Все окна в доме были закрыты, даже в погожие летние дни. Отец боялся мух и сквозняка. Обычно разговоры с отцом начинались так:
– На тебя не дует?
– Нет.
– Точно?
– Да.
– Не хочу, чтобы ты простудилась.
– Я не простудилась.
– Пока нет, но я не хочу, чтобы ты простудилась.
Однако чаще всего девочка плавала в бассейне, сколько влезет. Отец сидел в кабинете, Ингрид хозяйничала по дому, а Даниэль занимался у себя в комнате тем, чем обычно занимаются взрослые мальчики – девочку эти занятия не особо интересовали. Закончив плавать, она вылезала из бассейна и забиралась в сушильный шкаф. Приятнее всего было, когда там не было одежды, потому что когда все рейки были заняты, места для девочки почти не оставалось, и чем больше одежды, тем жарче было в шкафу, и не просто жарко, а душно, как в джунглях. Когда одежды в шкафу много, она вползает внутрь на четвереньках, еле-еле, а если одежда к тому же еще и мокрая, рукава, штанины и подолы платьев задевают ей лицо, похожие на языки каких-то крупных животных.
Однажды Ингрид открыла дверцу шкафа и вытащила девочку наружу. Ингрид сказала, что в сушильном шкафу сидеть опасно. У Ингрид красивые волосы. Они всегда заплетены в косу, но когда в доме праздник, то по утрам Ингрид накручивает волосы на бигуди, а вечером распускает, и они волнами падают на спину.
Опасности вообще поджидали за каждым углом, и, разумеется, все это были самые обычные вещи – например, надевать на голову полиэтиленовый пакет (умрешь от удушья), ходить в мокрых трусах или купальнике (застудишь придатки и умрешь от воспаления), неправильно вытащить клеща (умрешь от заражения крови), плавать сразу после еды (умрешь от заворота кишок), садиться в машину к незнакомым людям (тебя похитят, изнасилуют и убьют), брать у незнакомцев сладости (умрешь от отравления или же тебя похитят, изнасилуют и убьют) – но есть опасности, присущие исключительно Хаммарсу: нельзя трогать мусор, который выбрасывает на берег приливом – бутылки из-под спиртного и шампуня, пачки из-под сигарет, коробки из-под консервов с надписями на непонятных языках. Такие вещи нельзя трогать или нюхать, и ни в коем случае нельзя пробовать на вкус (умрешь от отравления). Еще здесь запрещается сидеть на сквозняке (умрешь от переохлаждения), простужаться (тебя увезут из Хаммарса в больницу, и ты умрешь), сидеть в сушильном шкафу (задохнешься и умрешь или током ударит) и опаздывать (а если опоздаешь, о смерти будешь мечтать, и смерть, наверное, была единственным приемлемым объяснением в случае опоздания). Дай той девочке правила, и она будет неуклонно им следовать, кроме того, что про сушильный шкаф. Ингрид уже сколько раз ее предупреждала, но девочка все равно влезала в шкаф и затихала там, в тепле. Пока в один прекрасный день на двери сушильного шкафа не появился желтоватый разлинованный листок бумаги, на котором папиным почерком большими буквами было написано: «ВНИМАНИЕ! ДЕТЯМ ПОСЛЕ КУПАНИЯ ЗАПРЕЩЕНО
2
Бассейн (англ.).
Каждое утро все, что нападало в воду, вытаскивают оттуда сачком. За эту работу Даниэлю платят еще десять крон. Рано-рано утром стареющая дама сверкает в траве, а в ней копошатся насекомые, и на поверхности, и внутри. Вокруг – высокая трава и сосны, и сама она – сине-зеленое пятно на карте.
Я слышала, как отец говорит по-английски с британскими и американскими журналистами. Акцент у него частично немецкий, частично шведский, частично русский, а частично американский, и какие-то джазовые звуки, каких я никогда прежде не слыхала и которых от него вообще не ждешь: «Yes, yes, as Faulkner once said, the stories you tell, you never write» [3] . Он считал норвежский красивым языком и часто повторял слово «кустотень», полагая, будто оно означает женский брючный костюм.
3
«Да-да, Фолкнер как-то сказал, что ты никогда не записываешь тех историй, которые рассказываешь» (англ.).
Каждый день он – отец девочки – плавал в бассейне. Тогда девочка подглядывала, прячась за розовым кустом. Вообще-то она считала, что для купания нагишом отец уже староват, да и вообще ему уже не по возрасту плавать в бассейне. Ну честное слово! Плескаться в воде, прямо как огромный жук! Он всегда плавал в одиночестве. Рано утром, до завтрака. А потом закрывался в кабинете. Что он там делает, девочка не знала. Он писал – это она понимала – на желтоватой разлинованной бумаге.
Летом он писал, а в остальное время делал кино или работал в театре.
Иногда он сидел в гостевом домике с какой-нибудь женщиной и резал пленку. В те времена пленку резали на квадратики, и вот он все лето сидел и резал «Волшебную флейту», и тогда из окон струилась музыка Моцарта и либретто Эмануэля Шиканедера. Это было единственное лето, которое они провели с распахнутыми окнами, и весь Хаммарс прислушивался. Тамино пел о своей возлюбленной Памине, спрашивая: «Увижу ли я ее когда-нибудь снова?» А хор отвечал: «Скоро… скоро… или никогда больше».
Когда отец не резал пленку, он сидел и писал, а по вечерам отдавал желтоватые, разлинованные листки бумаги Ингрид. Она умела разбирать его почерк, а на такое не каждый был способен, и потом она перепечатывала все на машинке. Когда отец писал, его ни в коем случае нельзя было отвлекать, и девочка это прекрасно знала, «у него темперамент», – говорила мать, отправляя девочку в дом, который когда-то построили для нее самой. «Что такое темперамент?» – спрашивала девочка. «Он может рассердиться». «Это опасно?» – спрашивала девочка. «Нет, – мать задумывалась, – или да, если при этом обижать других, но если не показывать, что сердишься, или расстраиваешься, или боишься, то в животе вырастает такой большой комок, и это тоже опасно». «А у папы есть в животе такой комок?» – спросила девочка. «Нет, – ответила мать, – нет у него никакого комка, он иногда сердится и говорит что-нибудь сгоряча… И рявкает и орет… Тогда у других появляется комок… Вот поэтому я и говорю, что у твоего отца темперамент… Он вспыльчивый». «Вспыльчивый? – не поняла девочка, – это как?» Мать вздохнула. «Это значит… ну, зажжешь спичку – и вдруг весь дом уже горит…» «А, понятно», – сказала девочка. Она хорошо знала, что отца отвлекать нельзя, но иногда все равно отвлекала его. Стучалась в дверь кабинета и просила выйти, потому что у нее в комнате паук и надо его выкинуть оттуда. Пока он не уберет паука, она в комнату не зайдет. Или жука. Или осу. И отец не рычал. И не сжигал весь дом. Он лишь вздыхал, вставал и шел следом за девочкой в гостиную, оттуда – в кухню, а потом в комнату девочки. Девочка была такой худенькой. Сама словно насекомое. И отцу нравилось, как она выговаривает норвежские слова. Стрекоза. А девочке нравились шведские. Trollsl"anda [4] . И отца она не боялась. Она боялась слепней – broms [5] . И долгоножек – harkrank [6] .
4
Стрекоза (швед.).
5
Слепень (швед.).
6
Долгоножка (швед.).