Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана
Шрифт:
В тот день он пришел лишь в семь минут четвертого, то есть опоздал на семнадцать минут.
Ничто не предвещало. Небо не потемнело. Ветер не принялся обтрясать с деревьев листву. Шторм не поднялся. Над серыми полями взлетел поползень – он немного покружил в небе и улетел к болоту. Было тихо и пасмурно. Овцы, которых на острове всех поголовно, независимо от возраста, называют ягнятами, паслись неподалеку, как им и полагается. Когда я оборачиваюсь и обвожу взглядом окрестности, ничего необычного не вижу.
Папа был настолько пунктуальным, что его пунктуальность жила внутри меня. Когда растешь в доме возле железной дороги и каждое утро просыпаешься от грохота поезда под окном, оттого, что стены, кровать и подоконник трясутся, то потом, даже переехав туда,
Нет, это был не Кокто и не «Орфей». Возможно, какое-то немое кино. Обычно мы рассаживались по зеленым креслам, а на большом экране мелькали картинки, не сопровождаемые бренчанием пианино. Отец говорил, что с исчезновением немого кино умер целый язык. Может, это был «Возница» Виктора Шёстрёма? Его любимый фильм. «Для него один-единственный день длится столько же, сколько целое столетие. День и ночь должен он выполнять хозяйские поручения». Нет, будь это «Возница», я бы запомнила. Единственное, что мне запомнилось от того дня на Дэмбе, кроме поползня над полем, – это что мой отец опоздал. Для меня это было так же непостижимо, как для знакомых Аглаоники – исчезновение луны. То есть для женщин, которые, по мнению Плутарха, были несведущи в астрономии и излишне доверчивы. «Пускай луна исчезнет и небо потемнеет!» – сказала Аглаоника. Отец опоздал на семнадцать минут, и всё было, как всегда, и всё изменилось. Он погасил луну, и время вышло из колеи. Мы собирались встретиться без десяти три, его машина остановилась возле хлева в семь минут четвертого. У него был красный джип. Ему нравилось ездить быстро и шумно. На нем были большие темные очки «летучая мышь». Объясняться он не стал. Он вообще не знал, что опоздал. Как ни в чем не бывало, мы пошли смотреть кино. Тогда мы в последний раз смотрели кино вместе.
Он приехал в Хаммарс в 1965 году, когда ему было сорок семь, и решил построить там дом. Место, в которое он влюбился, представляло собой пустынный каменистый пляж, где там и сям торчали покореженные сосны. Он сразу же узнал себя, он знал, что это его место, оно подтверждало его самые потаенные представления о формах, пропорциях, цвете, освещении и горизонтах. И звуки – они тоже были особенными. В своем двухтомнике о Бахе Альберт Швейцер пишет, что многие лишь думают, будто видят картину, – на самом деле они ее слышат. Что именно мой отец увидел и услышал в тот день на пляже, неизвестно, но началось все тогда, то есть нет, не тогда, он же приезжал на остров за пять лет до этого, может, в тот момент всё и началось, никто не знает, когда что начинается и заканчивается, но для порядка скажу: здесь все и началось.
На этом острове они сняли фильм, съемки здесь проводились масштабные, и та, кому суждено было стать моей матерью, играла одну из главных женских ролей. В фильме ее зовут Элизабет. За десять фильмов, которые они сделали вместе, он успел дать ей множество имен: Элизабет, Эва, Алма, Анна, Мария, Марианна, Йенни, Мануэла (Мануэла – это в фильме, который они снимали в Германии), опять Эва и снова Марианна.
Но именно здесь мои родители впервые снимали фильм вместе, и здесь они почти с первого взгляда влюбились друг в друга.
Элизабет – женщина, которая, в отличие от моей матери, перестала говорить. В фильме она целых двенадцать минут лежит на кровати и из-за этого необъяснимого молчания заботы о ней возлагают на плечи сестры Алмы. Кровать стоит посреди больничной палаты. Обставлена палата скудно. Окно, кровать, тумбочка. Вечер, сестра Алма заходит в палату и включает радио. Скрипичный концерт Баха ми мажор. Алма выходит, и Элизабет остается лежать в одиночестве.
Во второй части концерта камера нащупывает лицо Элизабет и застывает почти на полторы минуты. Изображение темнеет, но так медленно, что этого почти не замечаешь, во всяком случае, понимаешь это, лишь когда лицо на экране становится еле различимым, однако к этому моменту ты смотришь на него уже так долго, что оно отпечаталось у тебя в сознании. Это твое лицо.
Сначала я обращаю внимание на ее рот. Ее губы – сосредоточение нервных клеток. Она лежит, и поэтому я наклоняю голову, чтобы рассмотреть лицо целиком. И когда я наклоняю голову, то словно ложусь рядом с ней на подушку. Она очень молодая и очень красивая. Я представляю, как отец смотрит на нее. Я представляю, что я и есть моя мать, на которую смотрит мой отец. И хотя темнота надвигается, ее лицо как будто светится, горит, распадается прямо у меня на глазах. Когда она наконец поворачивается и кладет руки на лоб, мне становится легче.
Мамины руки длинные и прохладные.
Однажды вечером отец взял с собой фотографа, и они пошли в заранее примеченное место. И там отец сказал: тут я, наверное, мог бы построить дом. Или что-то вроде того. Ага, но ты подожди, ответил фотограф, пройдемся чуть дальше, я тебе еще красивее место покажу. Если идти по берегу, как они в 1965-м, дорога закончится, но ни полянки, ни холмика, ни обрыва там нет. Никакой географической или геологической структуры, которая свидетельствовала об изменениях ландшафта. Одни камни, насколько хватает глаз, ничто не начинается и не заканчивается. Лишь продолжается. Если бы это был лес, а не берег, можно было бы сказать, что отец отправился в лес и именно здесь захотел жить. Двое мужчин какое-то время стояли там. Долго ли? Достаточно долго для того, чтобы мой отец, если верить рассказам, определился.
«Выражаясь торжественно, я обрел дом, – говорил он, – а выражаясь шутливо, мы назовем это любовью с первого взгляда».
С этим рассказом о доме и любви с первого взгляда я живу всю жизнь.
Он пришел в это место и потребовал его, назвал своим.
Вот только слова мешали – каждый раз, когда отец объяснял, как так вышло, слова мешали, и он говорил: «Выражаясь торжественно, я обрел дом, а выражаясь шутливо, мы назовем это любовью с первого взгляда».
А если говорить обычным голосом и словами – тогда как? Если говорить не слишком громко и не слишком тихо, не убеждать, не вводить в заблуждение, не вышучивать, не пытаться растрогать? Какие слова он бы выбрал тогда?
Так сколько же он там простоял? Между торжественным и шутливым, между домом и любовью? Если бы он простоял слишком долго и поймал себя на благоговении, понял, что уже дал этому имя: дом, любовь, – то ему наверняка захотелось бы тряхнуть головой и побыстрее уйти оттуда. «Ненавижу накал страстей и плохую игру». А вот если он простоял недолго, то велика вероятность, что он это место не отпустил бы и постарался присвоить. Может, несколько минут. Достаточно, чтобы услышать ветер в уже тогда скособоченных соснах, ветер в ушах, ветер в брюках, камни под ногами, позвякиванье монет между пальцами в кармане кожаной куртки, похожее на азбуку Морзе попискиванье кулика: пип-пип-пип-пип. Я представляю, как мой отец поворачивается к фотографу и говорит: «Послушай, как тут тихо».
Сперва любовь. Интуитивная уверенность. Потом план. Никаких импровизаций. Нет-нет. Никогда. Все следует продумать до мельчайших деталей. Та, кому суждено было стать моей матерью, – тоже часть этого плана. Он построит дом, а она будет жить в доме вместе с ним. Он приводит ее на это место, показывает и говорит. Они садятся на камень. Кстати, наверное, это она сказала: «Послушай, как тут тихо». Он бы такого не сказал – ни ей, ни фотографу. На острове были тысячи звуков. Наоборот – он повернулся бы к той, кому суждено было стать моей матерью, и проговорил: «Мы болезненно связаны». Ей кажется, что это красиво. Слегка мучительно. И сбивает с толку. Но будто бы правда. И, возможно, чуть пошловато. Ему было сорок семь, а ей – на целых двадцать лет меньше. Прошло время, и она забеременела. Съемки к тому моменту уже давно закончились. И строительство дома в самом разгаре. В письмах к ней он переживает, что между ними такая большая разница в возрасте.