Непримиримость
Шрифт:
Достав из сейфа копию доклада о перлюстрации. Герасимов прочитал его заново и ужаснулся тому что все это лежит на столе Петра Аркадьевича.
…Назавтра Столыпин позвонил самолично сразу после завтрака, в девять, Герасимов отчего-то явственно представил себе легонький, ажурный подстаканник, из которого Петр Аркадьевич обычно пил крепкий калмыцкий чай: в голосе премьера не было гнева, одна усталость. Справившись о здоровье, поинтересовался, не нужен ли хороший лекарь; осведомился, когда «милого Александра Васильевича» можно ждать на ужин, множество нерешенных вопросов, здоровье, понятно, прежде всего «Вы очень, очень нужны империи, Александр Васильевич. И мне Спасибо за вашу прямоту и преданность».
Прочел, понял Герасимов, не взвился, ждет помощи снова я угадал момент; бог меня хранит хотя он всегда хранит того, кто умен и смел прав Петр Аркадьевич законы надо писать для тех, кто силен и трезв, а не в угоду пьяным и слабым пусть победит достойный…
Петр Аркадьевич принял его дружески, заботливо усадил в кресло и, положив сухую, маленькую ладошку (чисто, как у барышни, подумал Герасимов, вот что
— Ну, и что же будем делать, Александр Васильевич? Отправлять государю в таком виде? Или, может, и вы гибели моей хотите?
— Да, господи, Петр Аркадьевич, как можно! Хотел бы — запустил это, — он кивнул на папку, — самолично…
— А ваш адъютант этого самолично не мог сделать? — глухо спросил Столыпин, тяжело скрывая ярость, внезапно в нем вспыхнувшую. — Гарантии есть?!
Герасимов ответил:
— Гарантий нет. А придумать дело, которое понудит сферы оставить это, — он кивнул на папку, — без внимания, я вам обещаю. Но для этого и вы должны помочь мне я должен знать, каких внешнеполитических поворотов можно ожидать в ближайшем будущем. Эсеры на это очень быстро реагируют…
— Ждите сближения с Англией, — ответил Столыпин. — И с Парижем.
Вернувшись в охранку, Герасимов сразу же отправил условную телеграмму Азефу, начал считать дни, без Евно как без рук, на него вся надежда.
Вот почему революция неминуема! (III)
Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно пояснил, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей, дело будет слушаться не ранее августа.
В обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины, и меня должны были бы освободить если бы можно было ждать приговора, зависящего не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я, впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают новое дело в военном суде а если почему-либо не сделают это теперь, то в случае оправдания Судебной палатой, предъявят новое обвинение на основании тех бумаг, которые были найдены у меня в последний раз…
Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца назад. Поет. Ей разрешают петь. Молодая, она напоминает ребенка. Мучается страшно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, — повеситься. При этом добавляет: веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком, видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: «Дайте совет что делать, чтобы мне не было так тоскливо».
У нас постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимов.
Эта девушка — полуребенок полусумасшедшая — устроит когда-нибудь большой скандал.
Первого мая, во время прогулки, она кричала: «Да здравствует революция!» и пела «Красное знамя». Все были взволнованы, колебались петь ли, поддержать ли ее, никто не желал показаться трусом, но для того чтобы петь каждый должен был насиловать себя такая бесцельная неизвестно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия. Тюрьма молчала.
По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех пение, столкновение с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное но — не здесь. Чего хочет эта девушка почему нарушает покой? Невольно сердишься Но начинаешь рассуждать: «Ее ли вина что ее, ребенка заперли здесь когда ей следовало еще оставаться под опекой матери, когда ей впору играть как играют дети?!» А может быть у нее нет матери и она вынуждена бороться за кусок хлеба! Этот ужасный строй заставил ее принять деятельное участие в революции, а теперь мстит ей за это. А сколько таких — с детства обреченных на жалкое, нечеловеческое существование? Сколько людей чувства которых извращены которые обречены на то, чтобы никогда даже во сне не увидеть подлинного счастья и радости жизни! А ведь в природе человека есть способность чувствовать и воспринимать счастье! Горсть людей лишила этой способности миллионы исковеркав и развратив самое себя остались только «безумие и ужас», «ужас и безумие» или роскошь и удовольствия находимые в возбуждении себя алкоголем властью религиозным мистицизмом. Не стоило бы жить, если бы человечество не озарялось звездой социализма звездой будущего. Ибо "я" не может жить если оно не включает в себя остальной мир и людей.
Сегодня заковали двоих. Их вели из кузницы мимо наших окон. Моя соседка Ганка приветствовала каждого из них возгласом «Да здравствует революция!» Ободренные они ответили тем же. Должно быть их приговорили сегодня — возможно к виселице.
Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала что вчера ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: «Сегодня может быть его повесят разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь одна-одинехонька. А может быть они выполнят свою угрозу и меня тоже повесят. А он такой молодой. Ему всего двадцать один год». Что мне было сказать ей? Я простучал, что она несчастное дитя, что мне жаль ее что мы должны перенести все. А она ответила, что не знает стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть похищает кого-нибудь из близких нельзя освободиться от этой мысли убежать забыть эта мысль постоянно возвращается, стоишь у пропасти ужаса становишься беспомощным бессильным, безумным.
Вечером, когда я при свете лампы сидел над книгой, услышал снаружи тяжелые шаги солдата. Он подошел к моему окну и прильнул лицом к стеклу, не побоялся.
— Ничего брат не видно, — сказал я дружелюбно.
— Да! — послышалось в ответ. Он вздохнул и секунду спустя спросил: — Скучно вам? Заперли (последовало известное русское
Кто-то показался во дворе. Солдат ушел. Эти несколько грубых, но сочувственных слов вызвали во мне целую волну чувств и мыслей. В этом проклятом здании от тех чей сам вид раздражает и вызывает ненависть услышать слова напоминающие великую идею ее жизненность и нашу связь узников с теми кого в настоящее время заставляют нас убивать! Какую колоссальную работу проделал революция! Она разлилась повсюду разбудила умы, сердца, вдохнула в них надежду и указала цель Этого никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время видя как ширится зло с каким цинизмом из-за жалкой наживы люди убивают людей, приходим иной раз в отчаяние то это ужаснейшее заблуждение. Мы в этих случаях не видим дальше своего носа не сознаем самого процесса воскресения людей из мертвых. Японская война выявила ужасную дезорганизацию и развал русской армии, а революция только обнажила зло разъедающее общество. И это зло должно было обнаружиться для того чтобы погибнуть. И это будет!
Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой Видзей. Девочка играла проволочной сеткой показывала мячик и звала «Иди дядя». Я очень рад что их увидел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы, которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась что у меня хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей что вероятно меня ожидает каторга".
Именно во время этого свидания сестра и произнесла ту условную фразу которую ей передал Вацлав Боровский. Дзержинский не смог сдержать улыбку, ему стало ясно что дело против Азефа началось.
«Вызовите меня на суд!»
1
Бывший чин охранки Андрей Егорович Турчанинов, помогавший Дзержинскому и его друзьям, бежал из Варшавы, заметив за собой слежку. Скрыться помогли товарищи — через Закопаны ушел в Вену, оттуда отправился в Париж и, устроившись ночным портье в отеле «Фридланд», снял мансарду на Монмартре (без умывальника, туалета и зеркала). Первый месяц отсыпался, поначалу мучили кошмары, постоянно видел желтоватое, нездоровое лицо полковника Глазова, его мертвые глаза и, вскакивая с узенькой деревянной койки, махал руками над головою, стараясь оттолкнуть от себя недруга.
Лишь по прошествии нескольких месяцев успокоился, сны сделались красочными, пасторальными, повторявшими прожитый день видел прогулки по набережной Сены мимо лотков букинистов, отдохновение за столиком открытого кафешки на Монпарнасе, когда можно взять «Эвиан» и просидеть со стаканом безвкусной минеральной воды хоть полдня, наблюдая прохожих, ни им до тебя нет дела, ни тебе до них, вот жизнь, а?!
Спустя полгода Турчанинов отправился в библиотеку Сорбонны, подивился тому, как легко здесь можно записаться в читальню — никаких паспортов или бланков от столоначальника внес аванс, и сиди себе в зале весь день! Уплатил еще побольше — бери книги на дом. Получив русские и польские журналы и газеты, Турчанинов прочитал их самым внимательным образом, лишний раз подивился тупости петербургских властей которые видели главную угрозу Двору со стороны эсеровских бомбистов, а надеждой трона считали правых националистов, захлебывавшихся от истерического кликушества по поводу величия традиций и незыблемости особой духовности «третьего Рима», вольные или невольные провокаторы, думал Турчанинов, каково такое слушать инородцам?
Во дворцах Петербурга не видели главного, социал-демократия с ее проповедью социальной справедливости свободы и братства народов несла в себе организованную постоянно растущую угрозу самовластию.
Беда сановников видимо заключалась в том что с эсерами, с их террором бороться было легче чем с энциклопедизмом эсдеков, с ясной программой и твердой линией, которая в отличие от эсеровское легко корректировалась ЦК — в зависимости от постоянных изменений общественной жизни России Власть предержащие в Петербурге, даже если бы и решились, просто-напросто не были готовы к диалогу с социал-демократией, что могли противоположить эрудиции выдающихся теоретиков старые деды и молодые волкодавы, лишенные понимания истории и страшащиеся фундаментальных основ политической экономии как черт ладана?!
То что дни империи сочтены, Турчанинову стало ясным еще в девятьсот пятом, когда он столкнулся с Дзержинским лицом к лицу. Джордано Бруно можно было сжечь, но ведь идея не боится пламени раз сформулированная, она становится вечной категорией, ее торжество — вопрос времени, идиотизм инквизиции, как бы ужасен ни был, понятие преходящее, тогда как опережающая шаблонность представлении, бытующих в данный исторический период, — категория постоянная, раз мысль состоялась, — значит, состоялась она рано или поздно обречена на победу над тем, что изжило себя.
Просмотрев последние выпуски газет, столбовой дворянин Турчанинов еще раз горестно подумал о несчастной России, которую ждут горькие времена, стоять в стороне — преступно по отношению к моему доброму, доверчивому, терпеливому талантливому народу, единственная возможность принести ему пользу, хоть как-то реализовав себя, — возобновить контакт с поляком Дзержинским. Иного пути нет. Поляк — надежда России? Хм-хм!
Письмо, отправленное по одному из тех адресов, что Юзеф назвал ему, когда прощались в Варшаве, видимо, не дошло, хотя было совершенно безобидным по содержанию.
Второе также осталось безответным.
Лишь третье письмо попало адресату, Юзеф ответил, что он тронут весточкой от милого «Анджея», осведомлялся, как тот устроился, не нужна ли помощь с «учебниками», советовал посещать лекции парижской профессуры, связанные с «абстрактными науками», и сообщал, что «Мацей» ныне довольно часто занимается «математикой» в «технологичке», прилежен точным наукам, «вы его помните, он провожал вас на железную дорогу».
Это «Рыдз», понял Турчанинов. Высокий парень с очень румяным лицом, именно он отвез меня на вокзал, чтобы передать тем, которые затем переправили через границу в Татрах.