Непримиримость
Шрифт:
Герасимов достал из серванта бутылку «Смирновской», налил два фужера и, поднявшись, тихо произнес:
— За упокой их души, Владимир Гаврилович.
С Азефом, — после того, как тот отдал Герасимову столь богатый улов, — полковник встречался реже; двор был потрясен происшедшим, интриги против Столыпина прекратились, — так бывало, если царь по-настоящему пугался.
— Александр Васильевич, — сказал Азеф во время очередного ужина на конспиративной квартире, — поручите, пожалуйста, вашим людям поглядеть за таможенниками еду отдыхать, видимо, в моей работе сейчас особой нужды нет, премьер на коне, да и вы в фаворе.
— Все будет сделано Евгений Филиппович
— Хорошо, — ответил Азеф. — Спасибо за совет. В случае чего я рядом с вами. Как думаете, на сколько времени Столыпин гарантирован от очередных перепадов настроений в Царском?
— На полгода, — ответил Герасимов, поражаясь тому, что совершенно открыто он мог теперь говорить лишь с одним человеком в России, христопродавцем и негодяем, который гарантировал и ему самому, да и премьеру спокойствие и свободу рук, парадокс, бывало ли такое в истории человечества?!
Вот почему революция неминуема! (II)
С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру, разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще только-только исполнилось девятнадцать, ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.
— Во всем виноваты москали, «Переплетчик», — повторял Марек, — только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!
— Русские начали пятый год, — возразил Дзержинский. — Мы поддержали. Не обманывай себя, Марек, не надо.
Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением, как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его «Национальную гордость великороссов», никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин чуть как-то сконфуженно даже заметил:
— Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности. Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого. Ни декабристов, ни народовольцев… Я уж не говорю о Радищеве А ведь его повесть «Путешествие из Петербурга в Москву» — первый манифест русской революции. Обязательно почитайте. Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами.
…Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева, через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь, после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
В конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать эту главу понятной Мареку Квициньскому: он постоянно видел лицо юноши перед собою. Неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить…
…Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась смертью?!
Ночью работать не решился, дежурил поганец стражник, постоянно подсматривает в глазок, завтра же донесет про книгу, отберут.
Писать начал, едва рассвело, стражник сменился, работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера.
Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского, пальцы юноши были ледяными — тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.
— Почитай, — шепнул Дзержинский.
— Что это?
— Почитай, — повторил Дзержинский. — Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.
— Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.
— Нет.
— Почему ты так уверенно говоришь. Переплетчик? — Юноша потянулся к Дзержинскому. Ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.
— Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.
Квициньский презрительно усмехнулся.
— Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.
— С точки зрения ксендза я говорю ересь.
Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:
— А ну прекратить разговоры!
Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать, работа — это спасение, тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка, то есть поиска пути к свободе.
Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него начинать надо изучение русского освободительного движения.
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна, заколочено: сырость, духота, смрад, начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом. Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство, то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как у нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи: «Я помню чудное мгновенье» — и хватит «Записки о Пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися. Марксизм, как наука, оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию, через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит.