Непримиримость
Шрифт:
Прочитав проект приказа, подготовленный Виссарионовым, премьер поднял глаза на Курлова, который стоял перед столом, ибо сесть ему предложено не было.
— Какой ужас, — произнес Столыпин. — Не находите, Павел Григорьевич?
— Совершенно согласен с вами, Петр Аркадьевич, — кивнул тот.
— Чем это, — Столыпин кивнул на проект приказа о предании Герасимова военному суду, — грозит Герасимову?
— По меньшей мере каторгой.
Столыпин задумчиво повторил:
— «Каторгой по меньшей мере». Где он, кстати? Я его не вижу как неделю.
— В интересах расследования
— Ах, вот как, — кивнул Столыпин. — Меня, видимо, не хотели тревожить?
— Конечно, Петр Аркадьевич, конечно.
— Вы посоветовались с прокурорскими? Моя подпись есть последняя инстанция или это надо отправлять на доклад его величеству?
— Нет, нет, — ответил Курлов, — такого рода дела не входят в компетенцию государя, слишком гнусно и мелко…
Столыпин улыбнулся.
— Гнусное и мелкое входит в компетенцию одного лишь премьер-министра России, понимаю…
Курлов смешался, хотел что-то объяснить, но замер, потому что Столыпин начал писать резолюцию поперек проекта приказа.
Кончив писать, поднял глаза на Курлова.
— Хотите крови Герасимова, а?
— Нет, ваше высокопревосходительство. Я сострадаю ему, как это ни покажется странным… Именно поэтому хочу одного лишь — справедливости.
— Что ж, получайте, — ответил Столыпин и протянул ему бумагу.
Резолюция была краткой:
«Дело о генерале Герасимове, обвиненном сумасшедшим бомбистом Петровым, агентом покойного Карпова, раз и навсегда прекратить»
Вот почему революция неминуема! (X)
Дзержинский проснулся оттого, что острый луч солнца, найдя маленькую щелочку в шторах, задернутых Горьким ночью, уперся своим мягким теплом в глаза.
Он не сразу понял, где находится, вспомнил комнатушку в Замоскворечье, Николая, его рыжие кудряшки, прекрасные глаза, в которых была трагическая растерянность «Неужели все погибло, Юзеф? Нас осталось всего сто пятьдесят человек! Остальные отошли», близко увидел лицо Розы: «Феликс, жизнь развивается по законам подъемов и спадов, все сейчас зависит от нас, если выдержим мы, выстоит и наше дело; езжай на Капри, отдохни, краху надо противуположить работу, а работать могут только здоровые люди»; вспомнил, как ночью шел по крошечному Капри, освещенному газовыми фонарями, отыскивая дом Горького; тогда ему всюду слышалась музыка, затаенная и очень мелодичная, мандолина и быстрая гитара, даже кашлять было как— то неловко, сдерживался, зажимал рот платком.
Дзержинский распахнул штору, небо, одно небо и ощущение моря под тобой.
Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу:
— У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни. Вы ранняя птица, приятно… Пишете ночью? Или с солнцем?
— С солнцем, — ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство дома — со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть как лет, жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства.
— «Побег»
Дзержинский пожал плечами:
— Я же не профессионал, Алексей Максимович… «Побег» — это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того, как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно, писать об ужасе — нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота.
Горький хмыкнул:
— Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб. Люди приезжают постоянно, и все как один жалуются. Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо.
Поднявшись, он поманил за собою Дзержинского, отворил дверь маленькой комнаты — на длинном диване разметался во сне Максим, сын его; тело крепкое, загорелое, волосы спутались, чуть примокли у висков, Горький долго любовался спящим мальчиком, потом обернулся к Дзержинскому, шепнув:
— Ради них необходимо…
Взяв Дзержинского за худую руку, спросил:
— Рыбу удить любите?
— В Сибири я все больше по медведям специализировался. Состязание равных у него — сила и скорость, у меня — два патрона.
— Это от безнадежности у вас было, — убежденно сказал Горький. — От необходимости ощущать в себе силу, готовность к схватке… А ужение рыбы — Аксаков в этом прав — предполагает успокоенное мечтательство, необходимое при подведении жизненных итогов… Идемте-ка, Феликс Эдмундович, надышитесь морем, отвлечетесь, тогда будет спокойней думаться… Я, знаете ли, приехал сюда в состоянии полнейшего отчаяния…
…Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:
— Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.
— Но я не устал.
— А лицо белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю — вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того — тяготит, сиречь вреден.
Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму.
…Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить.
— Ну те-с, здесь, пожалуй, начнем дергать… Так, без наживы, на один лишь блеск крючка, пробовали?
— Пробовал. На Енисее… Особенно когда мелочь идет косяками, все самодурят, прекрасная копчушка получается.
— Мечтаю побродить по Сибири, край, видимо, совершенно самобытный…
— Да, он еще ждет своего часа… Пожалуй, ни одна часть мировой суши не была так пронизана идеями революции, как Сибирь, ссылать самых умных и честных сынов в один из прекраснейших уголков страны!