Непротивление
Шрифт:
— Ты сказала, что твой брат не воевал, — проговорил Александр. — Откуда он это знает, Нинель?
— Спроси у него сам, — ответила она и показала бровями: — Вот сюда посмотри. Наверно, тоже война, по настроению.
На картине — две человеческие фигурки, глядя куда-то вверх, стояли под звездами посреди ночного двора подле нарубленных дров, низкие тучи дымом неслись над крышами. Во дворе ни огонька, на стеклах смутно белеют кресты наклеенной бумаги. Темно, пусто, тревожно.
— Да, похоже на войну, — сказал Александр. — Твой брат любит рисовать тучи. Я почему-то на войне так отдельно туч не замечал. Важно было одно: светлая ночь или темная.
Из-за отдернутой с треском занавески вышел Максим, одетый в клетчатую рубашку, в широких брюках, запачканных краской; на фанерке,
— «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь темна». Война — это бесовство, кровь, мужество и полный идиотизм. Я с двадцать седьмого. Не успел. Жаль, конечно, но… Садитесь, друзья. Закусим по-студенчески. Можно с самогоном, купленным на Даниловском, можно и без самогона, с чаем, купленным по карточкам. Прошу садиться в кресла русской аристократии былых времен. Мебель моя не в чиппендейльском стиле. О, нет! Но гарантирую: грохнуться, ляпнуться, сверзиться с нее никак нельзя, сам чинил ножки, сам реставрирую.
Он ловко пододвинул к столу видавшие лучшую пору ободранные кресла, включил электрическую плитку на тумбочке, кинул на закрасневшие спирали чайник и, почесав грубоватыми пальцами в пшеничных волосах, повернулся к Александру, словно вспоминая:
— Вы что-то сказали насчет моих попыток…
— Мы договорились на «ты».
— Ты что-то сказал насчет войны и туч. Понятно: войны поблизости я не видел. Объяснить невозможно. Но война связана у меня с надвигающимися тучами, с ночью, одиночеством перед смертью, с пустотой. Вот у японцев есть понятие «моно-по-аварэ» — скрытая прелесть вещей и событий, исконная печальная тонкость. О, достичь бы этого! Ухватить бы эту таинственную прелесть! — выговорил Максим, и глаза его стали мечтательно-доверительными. — Вот тогда и рождаются шедевры! Не поймал! Не ухватил!
Без желания возражать этому располагающему к себе любопытному парню Александр все же сказал:
— Пожалуй, не очень верно для войны. Скрытой прелести, печальной тонкости не было. Тучи, закаты и звезды по-настоящему замечали только во время отдыха или на формировке, где-нибудь в тихом селе. На фронте это проходило мимо. Например, небо воспринимали так: летная погода для немецких самолетов или нелетная.
— Пугаюсь хулы и похвал боюсь, а ты критикуешь из ряда вон потрясающе! — воскликнул Максим и принялся такими энергичными нажимами нарезать черствый хлеб, что стол заскрипел и зашатался. — И тем не менее позволь задать несколько вопросов. Скажи, все лебеди белые?
— Пожалуй, да.
— А если вдруг в стае летит черный лебедь, что подумаешь тогда?
— Подумаю, что среди белых есть и черный.
— Ну, а если увидишь лебединую стаю всю черную, что тут скажешь — все лебеди черные?
— Наверно, скажу: большинство — белые.
— Вот это есть что-то вроде математической индукции. И это очень похоже на искусство. Должно, не очень понятно, что я тут умно-глупо наквакал?
— Не очень.
— Что ты! Абсолютно понятно. Это же банальщина, азбучная истина! Наши знания — полумиф, полуложь. Мы даже не знаем, почему человек чихает. Мы знаем, отчего останавливается сердце, и не знаем, отчего оно бьется. Что мы знаем вот об этой пыли? (Указал на мельчайшую пыль, толкущуюся в. протянутом через комнату луче света). Не больше, чем она о нас. В белом черное, в черном белое. В утверждении «да», наверно, гнездится «нет». И так далее, и тому подобное. В данном случае: белизна — мысль, дух, идея. Без белизны лебедь не лебедь, без духа — искусство чепуха. И тут же черное. Почему? Чем объяснить? Откуда оно? Тайна. Загадка. И еще раз тайна. Древних Афин нет, Сократ не подскажет, а вся мудрость мира родилась там. Вот существует добровольное рабство — высиживание птицей яиц и самоотверженное выкармливание птенцов. Это прекрасно, это вызывает у меня восторг! Я пошел в добровольное рабство, надел не по силе кандалы: хочу поймать отсвет тайны… Помнишь, как в детстве мы ладонью ловили солнечный зайчик! Нет, это черт
— Посещало. Немного иначе, — сказал Александр.
— Ну, это все равно. Это бар-бир!
И, сглаживая сверхмерную раскрытость, Максим засмеялся журчащим смехом, как смеются наозорничавшие дети, заражая ответной волной настроения, и Александру подумалось о каком-то противоречивом несовпадении в Максиме: его жилистых рабочих рук с неотмывающимися каемками под крепкими ногтями и ясно-доверчивых глаз, будто озерная вода, просвеченная солнцем, его борцовских плеч, туго натягивающих рубашку, и его гладкой речи начитанного парня, знающего свое.
— Позорище на всю Европу — быть скворцом или проституткой от искусства! — продолжал он с лукавой выразительностью, чистоплотно протирая стаканы довольно-таки застиранным полотенцем, вытащенным из шкафчика за отдернутой занавеской, где была видна постель, наспех прикрытая солдатским одеялом. — Скворцы — способные имитаторы чужих звуков и мелодий. И зрение у них удивительное, как у всех птиц. Но поют как заводные игрушки. А дело в том, что трава должна просто расти травой, а не подражать мандариновому дереву. Или — идиотической моде. Мода бессильна перед совершенством. В конце концов, мода всегда — проституция во имя известности и лакейства. Всегда дерьмо перед естественной красотой. И всегда безобразна перед естественной любовью. Меня тошнит от выкаблучивания модернистиков, которые революционно изображают разбитый ночной горшок посреди пустыни Сахары и бросаются в горемычный вой от общего непонимания. Что там понимать и признавать? Творения модернистиков — это понос маленького таланта! Философия шизиков и перепуганных шибздиков от малярного искусства!
— Ну, начинаются выражения на изысканном английском, — вмешалась Нинель и бесцеремонно отобрала полотенце у Максима, начала протирать стаканы сама. — Удивительно изысканный лексикон хорошего тона у моего братца. Тебе следует запомнить, Саша, — посоветовала она наставительно, — Максим сел на своего конька и заговорит тебя, если ты не взбунтуешься. Цицерон отцовской школы. С добавлением крепких выражений. Но Максим переговорит и Цицерона, когда в ударе, а в ударе он. всегда.
Она задумалась, расставила стаканы на столе, подняла глаза на Максима. Сказала:
— Мак, я оставляю у тебя Александра на несколько дней. Не спрашивай почему. Он должен у, тебя пожить. Надеюсь, у тебя нет возражений. Помни, милый: он — мой друг, значит — и твой.
— Возражений? Никаких! Абсолютно! О чем речь, сестра! — вскричал Максим простодушно. — Пусть устраивается, как у себя дома! Как в пятизвездочном отеле «Хилтон»! Только где носильщик с чемоданами гостя? Ах, вижу — нет, тогда обойдемся, поживем по-студенчески. Чистое белье найдем. У меня мыши — интеллигенты, грызут лишь холсты. Будешь спать на моей королевской постели, которая скрипит, как сорок тысяч братьев после плотного обеда. Привыкнешь скоро. Я — на раскладушке, подобно Наполеону. Учти, я храплю, как доисторический зверь, как трактор. Поэтому, как только начнется увертюра, свисти в четыре пальца, я вскочу, побегаю по комнате, а после пробежки вдругорядь начну…
— Уж лучше избавь после пробежки, — смешливо наморщила переносицу Нинель.
— Избавлю. Рискну. Дабы приглушить мотор, буду спать в противогазе. Вон он висит, голубчик, на гвоздике, на случай химической войны.
Посмеиваясь, Максим подхватил заклокотавший чайник с электроплитки, подобно гире грохнул его на стол задребезжавшей подставкой, струйки пара поплыли из носика, напоминая некое июльское довоенное утро, запах свежего хлеба, заваренного кофе, который любила мать, и на секунду захламленная эта комнатка, увешанная пейзажами, затянутая по углам паутиной, заставленная керамикой и рухлядью мебели, показалась Александру даже уютной своим ералашем.