Непротивление
Шрифт:
— О, Максим, это не просто сейчас.
— Что?
— Ненависти, что была в войну, у меня к ним нет. Знаешь, сейчас ненавижу всякую тыловую шушеру, свою, родную мразь, пожалуй, больше, чем немцев. Мне самому трудно это понять.
— Прекрасно понимаю, — хмыкнул Максим. — Вон, погляди-ка, чудесненький старичок, В нашем дворе самая замечательная шушера. Сказочный городовой, а не дворник. Знает, у кого кошка рожает, кто чихнул в понедельник, а кто треснул под одеялом во вторник. Ходит по квартирам, сатана эдакая, и вместо управдома квартплату выбивает. Экспонат выше всех похвал. А в чем душа держится! Наводит порядок в государстве. Привет и мое почтение дяде Федору,
— Добренького здоровьица, Максим Борисыч, — обласкал дядя Федор окающим голосом и сладкой ухмылкой вдавленного рта. — Шуткуете все, настроение, стало быть, хорошее, деньжата есть, за квартиру внесете. Должок за два месяца. А то сын такого хорошего человека, а неаккуратен, ах, как неаккуратен, Господи, не приведи…
— Всенепременно и обязательно, — затряс своими небрежно причесанными волосами Максим. — Завтра же раскошелюсь. Управдом и вы будете довольны чрезвычайно. Внесу за апартаменты сумму!
— Добро, добро, так оно по закону… Я вашего отца очень уважаю. А вы картинки рисуете, продаете, а неаккуратен, ох, неаккуратен…
Дядя Федор медовым голосом выговаривал все это Максиму, но при этом глядел с некоторой опаской на Александра, без слов извиняясь, что помешал общению между ними. Видимо, у него была астма, он шумно дышал, в груди клокотало, он откашлялся, сплюнул, растер каблуком, вытер ладонью песочные губы.
— А вы, молодой человек, беседы с немчишками беседуете? — отдышавшись, продолжал он заинтересованно. — И о чем говорить со зверьем? Сейчас-то они голубки, а сколько нашего народа изнахратили, скольких замучили… Антихристы! И какой интерес беседы вести с врагами… с вражьими элементами? — Дядя Федор съежил лицо гадливостью, но спохватился и сейчас же изобразил намекающую осведомленность. — Или вы… по этому делу… у нас?
Александр рассмеялся.
— По какому этому?
— Ну, по этому, сами знаете… политическому… — Дядя Федор заговорщицки качнул головой в сторону немцев, разбирающих доски на машине.
— Нет, не по этому. Не совсем понимаю, что вас интересует?
Дядя Федор подобрал беззубый рот, бесцветные глаза его выразили служебную неприступность.
— Надолго в гостях у нас будете?
— «У нас»?
— У Максима Борисыча то есть. Вь дружок его будете?
— Дя-адя Фе-одор, благоде-етель, — с жалобным притворством взмолился Максим. — Мой гость — фронтовик, из госпиталя. Я пишу его портрет по заказу. Давайте будем гостеприимными и не надоедать. Прошу покорно. Ему квартплату не платить.
— А мне что? Детей крестить? Пиши себе, пиши… Водку пей, да дело разумей. Заколачивай деньгу, авось по закону жить будешь без всяких претензиев.
Дядя Федор старчески заелозил локтями по бокам, в сердцах поддергивая сползавшие с жиденьких ягодиц штаны, двинулся к воротам, надсадно кашляя и отплевываясь.
Максим заговорил, когда вошли в мастерскую:
— Этот чудесный старичок — из рода сколопендр. Говорят, двадцать лет работал в тюрьме надзирателем. Самая благородная профессия, достойная душевного восторга. Но какой-то заключенный выбил ему зубы. Потом заболел астмой, вероятно, на нервной почве. И теперь видишь: командует в дворниках. По закоренелой привычке сует нос во все дыры, как старая овчарка, которая былой нюх потеряла. Милиция у меня уже была разика два. Претензии — спекулянт картинами
— Именно этого как раз и не хватало, — сказал Александр.
— Ты насчет чего?
— Насчет твоего знакомства с милицией.
— А-а, тут просто. Посмотрели, задали вопросы, потом: «Не очень гостеприимны вы, товарищ художник». И с большим удовольствием выкушали. И еще раз заходили. Сделал вывод; не все кристально чисты наши блюстители, стражи и охранники.
— Я тоже об этом думал в последнее время, — сказал Александр, как-то легко допуская, что Лесик, еще с сорок второго года освобожденный из тюрьмы и взятый в армию, участвовал в предательстве и казни своего друга под Сталинградом, уже связанный с «блюстителями порядка и закона», и связь эта, быть может, продолжалась до сих пор, позволяя ему чувствовать себя по мере обстоятельств защищенным. — Да, возможно, — Александр лег на диван, придавился затылком к спинке, чтобы облегчить боль в голове. — Ну, ничего, пока живы — прорвемся, — сказал он глухо, видя, что Максим, задвинув руки в карманы, стоит посреди комнаты, размышляя о чем-то.
— Крупно чхать! Ох, как я вас люблю, мордовороты тыловые, разжиревшие на крови! Вот вам ответ Чемберлену! — сказал Максим и, как бы угрожая своим противникам и дразня их, снова наставил внушительную фигу на окно, шагнул к столу, взял бутылку. — Налить тебе самогончику, дабы снять напряжение?
— Нет. Спасибо.
— Я-то сниму. Дзынь — и все. Сосуды расширились — и цветут розы, поют соловьи, чирикают кузнечики.
— Выпей, если поможет.
Александра познабливало, во рту было горячо, должно быть, начинался жар.
Глава десятая
К вечеру душного дня над Москвой наволокло тучи, отдаленно погромыхивал в небесных высотах ленивый гром, дождь не проливался, но стало темно, и лампа под зонтикообразным железным колпаком горела в полуподвале ярко.
Уже больше часа на первом этаже беспрерывно заводили патефон, по потолку топали и скребли ногами, изредка доносились голоса, женский визг. Максим пояснил: «Инженер-сосед, выпивоха и бабник, вернулся из командировки и отмечает приезд в теплой компании». И не без удовольствия вытянулся на кровати, покуривая после чая.
Слыша это веселье над головой, Александр листал сборник стихов Иннокентия Анненского, сборник этот предложил «для освежения души» Максим из своей маленькой, умещавшейся на двух полках библиотеки, немыслимо разнокнижной, зачитанной до ветхости пожелтевших страниц, — все это покупалось, надо полагать, на рынке, вразнобой, однако было отдано предпочтение поэзии. На полках, до невозможности притиснутые друг к другу, размещались Достоевский («просто гений») и Анатоль Франс («иронист»), Оскар Уайльд («эстетствующий малый») и Шолохов («мировая, знаешь ли, книга»), проза Лермонтова («непревзойденный») и Андрей Белый («клоунада»), Блок и Есенин («таланты»), вперемежку с самыми разными поэтами девятнадцатого века, монографиями о художниках.
— Почитай Анненского. Случайно купил на Тишинке. Его мало знают, да и ты, поди, не слыхал. В школе, даже в десятом классе, не проходят, — сказал Максим, рассеянно стряхивая пепел с кончика папиросы. — Нехотя, знаешь, развернул его, а читал всю ночь. И пришел к выводу, что жизнь — расстояние между двумя болями, рождением и смертью. А само это расстояние — радостная боль. Вывод: три боли составляют жизнь.
— Радостная боль? — повторил Александр. — А если чуть проще?
— Дай-ка, пожалуйста, книжку. Вот послушай, как можно сказать о жизни.