Непротивление
Шрифт:
Этот рассказ матери он помнил так отчетливо и так подробно, точно бы и сам видел и ту весну и уральскую ночь, полную сокровенного лопотания, хлюпанья весенней воды в саду возле крыльца. Да, в детстве он видел такие ночи. Был март, капель не смолкала, всю ночь подсвеченные по краям разорванные тучи вытягивались над вершинами деревьев и иногда закрывали сиреневой дымкой, иногда открывали раскаленный шар меж обнаженных ветвей. Тогда все светлело, только на траве черная тень от дома становилась еще четче, еще чернее. В конце сада синели стволы берез, запах тающего снега в холодном воздухе был дурманяще сладок, и мать чувствовала его: влажный воздух вливался в открытую форточку.
Потом началась боль, исчезла красота ночи, боль кончилась лишь в пять часов утра.
Это был месяц и час его рождения, и однажды перед самой войной мать как-то счастливо рассказала, каков же он был, этот час, в минуты ее страдания и появления Александра на свет. Обессиленная родами, она помнила одно: зная, что родился мальчик, очнулась в слезах радости в темной палате и сразу увидела в переплете
А Александр до войны особенно любил сугробные зимы в своем Замоскворечье, стеклянный звук утреннего мороза, перехватывающую дыхание стужу, запах оттаивающих поленьев, принесенных к «голландке», погожее безмолвие после ночного снегопада. Опоздав на нелюбимую алгебру, он идет в школу на второй урок, не застегнув пальто, с тетрадями под мышкой, а между заборами все горит снежным огнем, оловянное солнце стоит за опушенными густым инеем деревьями, на ослепительной пелене замоскворецких дворов крестиками плетут кружева следы сорок, и в переулке две фигуры, запахнутые в тулупы, с лопатами под локтями, кряхтят, хакают, гыкают в избытке зимних чувств, дышат паром из поднятых воротников, вразвалку подходят друг к другу, топчутся на снегу и обмениваются степенными фразами, которые вызывают у Александра беспричинный смех. Ему весело от голосов дворников.
— Морозец-то как, а? Лютует, — сообщает солидно один тулуп.
Другой тулуп крякает на весь переулок и соглашается:
— Подковывает. Так в груди и спирает.
— К ночи гляжу — снежит. Думаю: отпустит. Ан нет — попадал стервец и перестал. Постоят морозцы-то, видать. Без туманов они суровее. До Крещения постоят.
— Постоят, куда деваться. Никуда не убегешь. Стужа свою силу знает. Вон как инеем заборы-то разукрасила, ровно серебра кто набросал!
И эти утренние многозначительные переговоры знакомых дворников из соседних домов, их голоса, тулупы и эти запомнившиеся с тех пор безоблачные зимы в Замоскворечье — все это было его детское, безраздельное, навек его, и особенно потому, что мать вечером, подымая опрятно причесанную голову от книги (она читала по вечерам), вдруг говорила задумчиво:
— Какой сегодня прекрасный был день. И как хорошо это у Пушкина: «Мороз и солнце — день чудесный…»
Неужели в ту пору его замоскворецкого детства мать ненавязчиво пробовала передать ему что-то свое, близкое ей с молодости, что постепенно разрушила в нем война?
И он помнил сорок третий год, свирепые морозы на Украине, напоминающие сталинградские холода, — воробьи обледенелыми комками валялись по утрам под плетнями полусожженного села с загадочным названием Люберовка, где расположился его взвод на отдых. Но отоспаться после ночных разведок Александру не удалось — вечером передали телефонограмму из дивизии: срочно прибыть к помощнику начальника штаба на совещание. Он взял лошадь в хозяйстве полка и километров десять в тыл — до штаба дивизии — проскакал легко, только время от времени приходилось растирать рукавицей лицо, ошпаренное ветром. В полночь, выслушав на совещании инструкции помначштаба, хлебнув с дивизионными разведчиками перед обратной дорогой глоток горилки «для сугрева», вскочил в седло и рысью двинулся в Люберовку, раздумывая над инструкцией и очередным поиском на правобережье. Размышляя о своих заботах, он то и дело растирал коченеющее лицо, изредка поглядывал на блещущую, сверкающую звездами неистовость в черно-синем небе — ожигающе холодную луну, сбоку которой огненно пылал высокий Марс, на юге разгорался, искрился огромный Сириус, а на севере в беспроглядной тьме лежал на боку серебристый ковш Большой Медведицы — ориентир справа при направлении на Люберовку. И, торопясь выехать из звездной пустыни, Александр под бегущий перестук копыт о ледяную дорогу почему-то повторял про себя когда-то узнанные от матери названия звезд и созвездий. И представлялось, как мать показывала ему в отцовский бинокль августовское небо на террасе подмосковной дачи, которую снимали до войны.
От этой глухой украинской ночи без ракет по всему горизонту, от острого блеска, яростного сверкания, переливания и фиолетовых вспышек созвездий, от безучастного широкого огня Большой Медведицы исходил адский, гложущий тело холод. И Александру вдруг почудилось, что лошадь его, подстегнутая человеческим воплем, вырвавшимся из-под ее копыт, и криками позади, не слушая повода, мчится вскачь, испуганно фыркая, вздрагивая напрягшимся крупом. В тот миг стало ясно, что на несколько секунд он задремал (как он мог забыться?) и теперь скачет не по дороге, а куда-то вслепую, по степи, по шелестящим стеблям. Он взглянул вправо — Большая Медведица сдвинулась за спину, переместилась: лошадь свернула с направления на Люберовку и наметом мчала его не к селу, а правее его. И тут, еще ничего не понимая толком, он уловил в звездном свете какие-то бугры, силуэты крыш слева, казалось, дальней деревни, а неуправляемая лошадь с размаху перескочила через зачерневший ровик, увязла по грудь в сугробах, заметалась, вскидывая головой, разбрызгивая слюну, и вновь перемахнула через траншею, в которой раздались всполошенные голоса: «Хальт! Хальт! Вер ист да?» — и клацнули затворы автоматов, простучали над ухом. И наискось взвилась в небо ядовито-малиновая ослепляющая трасса, и сейчас же суматошно заработали автоматы, сумасшедшей иллюминацией схлестнулись вперекрест очереди над головой, над холкой лошади. Сомнений не было: он проскочил боевое охранение немцев и испуганная лошадь
«Пропал… все!.. — оглушающе ударило в сознании. — Так попасть в плен?..»
Изо всей силы окостеневшими руками он натягивал повод, пытаясь остановить лошадь, изменить направление, взять влево, к силуэтам села. Но лошадь, подхваченная непонятным бешенством, рвалась из стороны в сторону, перепрыгивая через траншеи, расстреливаемая снизу из окопов, и, должно быть, была ранена, так как дрожь пробегала по ее крупу. А он силился и не мог вытащить негнущимися пальцами пистолет из скользкой от инея кобуры, и не осязал пистолет, а осязал равнодушный кусок металла, готовый вывалиться из неживой руки, — последняя и единственная его защита, Его спас инстинкт. Он уже не осознавал, как нащупал предохранитель, спусковой крючок, как нажал на спусковой крючок, как выстрелил дважды над правым ухом лошади, как расстрелял весь магазин по вспышкам автоматов, как лошадь обезумело рванулась влево через немецкие окопы, откуда кричали команды чужие голоса и просекали звездное небо автоматные очереди. Когда лошадь рванула влево, выскочила на нейтралку, к нашим позициям на окраине Люберовки, уже близко видневшейся крышами хат, из пехотных траншей, не разобрав, в чем дело, открыли стрельбу «славяне», но и здесь повезло Александру — убило только лошадь, которая и предала его, и помогла…
Обледенело-нагую, продутую как в трубу степь он не мог терпеть со Сталинграда, а после злополучной Люберовки возненавидел все эти прожженные морозом небесно-звездные красоты, когда едва не попал в плен на Украине, под жестоким полыханием Медведиц и Сириусов среди такой праздничной, фейерверочной ночи. И, не забыв коварную ночь, он иногда думал, что смерть на войне — это неразгаданная случайность, за которой царство вечного холода. В зимние, разукрашенные звездами ночи он был раздражен и выверенно осторожен в разведке.
Мать не знала его таким. Она, конечно, помнила его тем мальчиком, кто до войны на террасе подмосковной дачи искал в бинокль созвездия, расспрашивая о них.
И была еще другая морозная ночь, сорок шестого года, оставшаяся горечью в его памяти навсегда.
Было три часа ночи. Трамваи уже не ходили. Подняв воротник шинели, он один шел по Садовой. Снег косо сыпался мимо тусклых витрин. На площади белыми волнами метельная пыль накатывала на фонари. Он возвращался с вокзала. О, эти послевоенные прибежища и убежища ожидающего люда, забитые московские вокзалы с промерзшими окнами, теснотой, спертым воздухом, храпом, кашлем, запахами еды, шинелей, сапог, вонью махорки, с неразберихой, с пронизывающими сквозняками от махающих дверей. Ровно в полночь возникло хаотичное движение у дверей, и он выбрался из переполненного зала ожидания на заиндевелый бугорками перрон, где в облаках морозного пара тенями задвигались фигурки с мешками, поворачиваясь к зеленому пятну светофора. На втором пути мертво стоял пассажирский состав, там редко желтели окна, толсто заросшие инеем, беззвучный паровоз темнел неподвижной громадой, чудилось, потухли задушенные стужей топки. А впереди, среди путаницы путей, колюче мерцали в студеном воздухе красные и зеленые огоньки на стрелках. Потом из-за этих огоньков с гулом выкатился еще один огонь — большой, угрожающе яркий. Под ним льдисто вспыхнули рельсы, далекие фонарики на стрелках затуманились, начали исчезать, застилаемые дымом катящегося паровоза.
Он стоял на краю перрона, взволнованно, глядя на скользящий по рельсам гигантский огонь, и сдерживал споткнувшееся дыхание.
Он увидел ее в тамбуре, она не успела выйти на перрон. Толпа с мешками, оглушая криками и руганью, смяла проводника, хлынула в вагон, и он почти на чужих плечах оказался в тамбуре, стремясь пробиться к ней, стремясь к ее растерянно-радостному лицу. Их толкали, теснили, бранили, наконец прижали к закрытой противоположной двери, а они смотрели друг на друга, дыша паром, смеясь, сперва не в силах выговорить ничего, потом она стала повторять: «Саша, Саша, Саша», и он выговаривал вслед за ней: «Оля, Оля»… Он не помнил, о чем они говорили. Да был ли между ними вообще толковый разговор? Что они могли друг другу сказать тогда? Их притискивали к двери все плотнее, она была одного роста с ним, и под ее тонкой из английского сукна шинелью с погонами лейтенанта медицинской службы он чувствовал всю молодую гибкость ее; ее губы, ее жаркая белизна зубов были так близко, что он попытался поцеловать ее влажные зубы, но она чуть отклоняла голову, а колени ее дрожали, подгибались, и глаза становились сумеречными. Все крепче прижимая ее к себе, он все горячее загорался нежностью к ней, и она тоже стеснительно просунула руки ему за спину, обняла его, виском приникла к его подбородку, а он видел, как тихонько вдыхали воздух ее тонкие ноздри, перебивалось дыхание. «Я не думала, что ты меня встретишь, — говорила она шепотом. — Все время у нас как-то не очень хорошо. Ты уехал из госпиталя неожиданно, и мы даже не простились. Только твой адрес случайно…» А он, кажется, убеждал ее, что нужно остаться хотя бы на три дня, он что-нибудь придумает, снимет комнату, здесь все-таки не полевой госпиталь, у него достаточно фронтовых денег, им хватит, а Ольга умоляюще повторяла, что она из Потсдама, из Германии, что ей нужно в Харьков, домой, что она в Москве проездом на несколько часов, что здесь служит в Генеральном штабе и сейчас живет ее двоюродный брат, майор, он должен встретить ее с каким-то обещанным в письме бисквитным тортом. «Какой торт? При чем тут дурацкие торты? И что за брат майор?»