Несколько дней
Шрифт:
Как в потаенной шкатулке, я прятал от трех своих отцов тайны, касающиеся их и моей матери. Так, до конца своих дней они не услышали от меня объяснения ее поступкам и ее выбору. Не знали они и того, что, сидя в своем наблюдательном ящике, замаскированном ветвями и листвой, я подглядывал не только за воронами, но и за людьми.
Я также не рассказывал им про насмешки и обиды, в избытке выпавшие на мою долю в школе.
— Как тебя зовут? — смеялись малыши.
— Как зовут твоего отца? — дразнили ученики постарше и принимались наперебой спорить, строя
Рабиновича и Глобермана они побаивались, поэтому все шишки доставались Яакову Шейнфельду, чьи одиночество и траур превратили его в легкую мишень для острот. Кроме того, у Шейнфельда был странный обычай, вызывавший в сердце жалость и, пожалуй, отвращение. Он садился на автобусной остановке у въезда в деревню и бормотал, обращаясь то ли к самому себе, то ли к запыленным деревьям у обочины, а может, к проносящимся мимо него машинам: «Заходите, заходите, друзья! Милости просим, друзья, заходите!..»
Иногда его лицо будто освещалось изнутри, и он торжественно поднимался на ноги, повторяя, словно древнее заклинание: «Заходите, друзья, заходите, у нас сегодня свадьба!»
Мы с Одедом не раз видели его там, проезжая мимо на деревенском молоковозе.
— Посмотри, что от него осталось, — говорил Одед. — Был бы он лошадью, его давно нужно было бы пристрелить.
Ни Одеда, ни Наоми, его сестру, я также никогда не посвящал в то, что произошло когда-то с Яаковом по моей вине.
На следующий вечер, закончив корпеть над домашним заданием, я помог Моше подоить коров, затем вернулся в дом, умылся, надел чистую белую рубаху и направился к Шейнфельду.
Я отворил калитку и немедленно оказался окруженным незнакомыми и упоительными ароматами готового ужина, плывущими в вечернем воздухе.
Яаков открыл дверь, впустил меня в дом, и, пока он бормотал свое: «Заходите, заходите», я почувствовал, как усилившийся дивный аромат обволакивает мои шею и лицо, наполняет мой рот слюной, а сердце — восторгом.
— Что ты там стряпаешь, Яаков? — спросил я.
— Твой подарок, — ответил Шейнфельд. — Там, в кастрюлях.
Подарки Яакова не были такими частыми и показными, как у Глобермана, однако вызывали во мне гораздо больше любопытства. При рождении я получил от него жёлтую деревянную канарейку, которая потом долго висела над моей колыбелью.
Я помню, как трехлетним складывал с ним лодочки из желтой бумаги, и мы пускали их вниз по реке.
К моему восьмому дню рождения Яаков Шейнфельд приготовил сюрприз, очень обрадовавший меня, — наблюдательный ящик, покрытый маскировочными пятнами, с дырочками для наблюдений и вентиляции, ручками для переноски и даже парой маленьких колес.
— Из этой коробки можно наблюдать за воронами, оставаясь совершенно незамеченным, — сказал он мне. — Только дай слово не подглядывать из ящика за людьми!
Внутри ящика Яаков устроил крепления для карандашей, листков бумаги и бутылки с водой.
— Здесь есть специальные отверстия, чтобы втыкать снаружи ветки. Так ты никого не спугнешь, — говорил он. —
— Они меня совсем не боятся, — возразил я. — Они меня хорошо знают.
— Вороны — совсем как люди, — улыбнулся Яаков. — Может, они и не убегают, но все-таки устраивают для тебя представление. А если ты спрячешься в ящик, они станут вести себя, как нормальные птицы.
На следующее утро я попросил Глобермана подвезти меня и мой ящик до эвкалиптового леса.
Лес простирался к востоку от пшеничных полей, а за ним находилась бойня. Он был дремуч и темен, его пересекала лишь одна протоптанная дорожка — та, по которой Сойхер водил коров в их последний путь.
В верхних ветвях высоких эвкалиптов гнездились вороны, и в это время года уже можно было наблюдать за новым поколением птенцов. Они были величиной почти с родителей, однако только осваивали первые азы полета, а вороны-старики демонстрировали перед ними различные фигуры высшего пилотажа. Годовалые переростки, которых можно легко опознать по торчащим врастопырку перьям, сидели на ветвях маленькими группками. Попеременно каждый из них срывался с места, неловко кувыркался в воздухе, возвращался на прежнюю ветку, толкая соседа крылом, покуда тот не соскользнет вниз и не расправит крылья в полете.
Я сидел не шевелясь внутри своего ящика, наблюдая за всем этим, и вороны совершенно не догадывались о моем присутствии. Вечером, когда Глоберман приехал за мной, руки и ноги мои вконец одеревенели, однако сердце пело от восторга.
На кухне Яаков усадил меня за большой и чисто прибранный обеденный стол. Белые праздничные тарелки сияли полными лунами, а по бокам покоились серебряные приборы.
— Это по случаю твоего дня рождения, — сказал он.
Пока я ел, Шейнфельд неотрывно следил за моим выражением лица, и я не мог да и не пытался скрыть удовольствие.
Еще ребенком я твердо знал, что из еды мне нравится, а что — совсем наоборот, но я никак не мог вообразить, что процесс поглощения пищи может приносить такое глубокое и чувственное наслаждение не только языку и нёбу, но и глотке, желудку и даже кончикам пальцев.
Запах пробирался в ноздри, рот переполнился слюной, и хотя было мне тогда совсем немного лет, я понял, что этого ужина мне не забыть никогда.
Странно, но к наслаждению примешалось ощущение смутной грусти, понемногу подтачивавшей и вкус, и запах, и счастье, переполнявшее меня.
Я вдруг подумал об ужинах попроще, с другим моим отцом, Моше Рабиновичем, который, как правило, довольствовался вареной картошкой, яйцами всмятку и бульоном, который он варил с таким остервенением, словно пытался убедиться, что ощипанные и выпотрошенные куры никогда уже не воскреснут. Моше — человек привычек и традиций. До сегодняшнего дня он молчит во время еды, тщательно пережевывая каждый кусочек, перекатывая его во рту из стороны в сторону, и когда рука с вилкой вновь тянется к тарелке, я знаю, что за шестым жевком последует глоток.