Несколько дней
Шрифт:
Голос Яакова надломился.
— Все в деревне спрашивали меня, почему я полюбил ее. И в глаза спрашивали, и за глаза: «И с чего это ты влюбился в Юдит Рабиновича, Шейнфельд? Как это ты допустил, чтобы Ривка твоя ушла, Шейнфельд?»
Яаков помолчал, а затем продолжил, отвечая на вопрос, которого я не задавал ему ни вслух, ни в душе.
— Не нужно больших поводов для любви к женщине. Иногда достаточно одного-единственного слова, поворота головы, иногда одного движения губ, когда она говорит «девять» или «восемь». Вот смотри: на слове «девять» ее губы складываются вот так, наподобие поцелуя, на секунду приоткрывая рот, и вот уже она касается верхними зубами нижней губы для «в», а затем ее рот вновь слегка приоткрывается на «я».
Шейнфельд уставился на меня, желая убедиться, что я постиг смысл его слов.
— Чтобы понять эту штуковину, я просто-таки часами торчал перед зеркалом! Выговаривал цифру за цифрой, медленно-премедленно, и смотрел, как шевелятся губы… Однажды даже спросил ее: «Скажи-ка, Юдит, сколько это — четыре плюс пять», — только для того, чтобы увидеть это «девять» на ее губах. Она, конечно, подумала, что я сошел с ума. И чтобы ты знал, Зейде, иногда только одни брови могут удержать возле женщины мужчину до конца жизни. — Он плеснул себе еще немного коньяку, закупорил бутылку и возвратил ее в шкаф. — Ты сегодня больше не получишь. Это было толькo для того, чтобы ты сейчас попробовал, а потом иногда вспоминал. Я сохраню эту бутылку для тебя, Чтобы стояла тут и ждала вместе со мной нашего следующего ужина. Коньяку полезно постоять, а бокалы
Глава 7
Яаков вымыл оба бокала, бережно вытер и убедился в их абсолютной прозрачности, взглянув сквозь стекло на свет лампы.
— Меня тоже всегда тянуло к птицам, — сказал он. — Моя мама, как и твоя, умерла, когда я был совсем ребенком, только детства у меня, Зейде, никакого не было. Отец женился на другой женщине, которая быстрехонько сплавила меня подальше от деревни и от дома к своему братцу, моему сводному дяде. У него была мастерская в большом городе. Она сказала: «Лучше пусть выучит ремесло, чем без толку шнырять среди девок на берегу реки». А на брата ее в мастерской я горбатил с раннего утра до поздней ночи. Его ребятишки ходили в школу в нарядных костюмчиках с форменными пуговицами, а я с трудом грамоте обучился, да и говорю я довольно-таки коряво, так что до сих пор стесняюсь выступать на деревенских собраниях. Иногда я умудрялся ввернуть кудрявое словечко, ну, чтоб красивее было, и тогда все вокруг помирали со смеху. Помню, как-то я брякнул: «Ваш покорный слуга», в смысле «я», а Папиш-Деревенский высмеял меня при всех да напоследок добавил: «Твой покорный слуга, Шейнфельд, по сравнению с остальной болтовней выглядит как алмаз в навозной куче». Представляешь, от самого разит за версту гусиным дерьмом, а он рассуждает о навозных кучах! Стоило ему появиться с своей повозкой, груженной мусорными баками из лагеря военнопленных (он этим мусором гусей своих кормил), птицы падали замертво на лету, такая это была вонь, а он меня навозой кучей называет! В детстве птицы были моим единственным утешением, Зейде. Что есть птицы, как не утешение людям? Или, по-твоему, еврейскому Богу выгодно, чтобы твари живые по небу летали? Мало им земли, что ли? Там, у приемного дядьки во дворе жили бедняжки-воробьи. По утрам я видел, как они мерзнут: маленькие, насквозь продрогшие серые шарики, нахохлившиеся и жалкие, совсем как я, и на головах у них были такие же черные ермолки, а под ермолками так же пусто. Недаром говорят про глупца, что у него птичьи мозги, но ведь тот, у кого есть крылья, в мозгах не нуждается, правда? Воробьи только выглядят серенькими, но, к примеру, пока воробей-муж занят кормлением птенцов, госпожа Воробьиха прямо у него на глазах крутит шашни с новым кавалером. Видел ты когда-нибудь такое, Зейде? Краюшку хлеба, оставшуюся с обеда, я держал во рту вот так и лежал на земле вот так, посмотри, Зейде, и воробьи слетались ко мне, садились на мое лицо и склевывали хлеб прямо с моих губ. Теперь дай папе руку, Зейде, помоги ему подняться с пола. Однажды соседский мальчишка поймал в западню зяблика и собирался выколоть ему глаза иглой, чтобы тот пел не переставая. Слыхал ли ты, Зейде, что если певчей пташке выколоть глаза, то она станет петь и петь без остановки, пока не умрет, обессилев? Тогда я украл у дядьки грош для выкупа пленника, а тот, обнаружив пропажу, спустил с меня семь шкур. «Шмендрик! По миру нас хочешь пустить?» Я убежал тогда к реке и не возвращался домой двое суток. Питался зеленью, пил воду из реки, все сидел и складывал бумажные кораблики, на которых писал: «Татэ, татэ, ком а-эр ун нам мих а айм». Ты не понял, Зейде? Из-за твоего имени я все время забываю, что ты не понимаешь идиш. «Папа, папа, приди и забери меня домой» — вот что это значит, Зейде. Я спускал на воду кораблик за корабликом, пока наконец дядька не отыскал меня. Он приволок меня за руку обратно в мастерскую и опять задал трепку. «Ты будешь обо мне писать такие вещи?» — и послал своих сыновей в погоню за моими корабликами, потому что он тоже знал, как далеко может уплыть такой кораблик. Что я скажу тебе, Зейде? Ребенка можно лупить и наказывать, но духа его тебе не сломить и мечты его не убить. Чтобы описать все, что я пережил у того злыдня, нужно быть Достоевским, но одну вещь я все-таки скажу тебе, Зейде. С птицами я никогда не расставался. Я с ними рос. И всегда в моей жизни была птица, которая пела для меня. Стоит только принять решение. Я просто-напросто поверил, что всякая птица, что летит в небе, крыльями машет ради меня, и те, что на ветках поют — это тоже мне, понимаешь? Только мне… Дядькины дети были уже гимназистами, а я всего лишь в подмастерьях у жестянщика ходил, маленький мальчик со следами ожогов от горячего олова на руках, с бледно-серой кожей, как у мертвеца, и постоянным кашлем от карбида и угольной пыли. А в окне этот мальчик видел, как они прогуливаются по улице, во всем нарядном, в форме гимназистов с пуговицами. Но птицы, Зейде, пели мне. Смотрел я на них из окна и говорил: «И как же ты создал такое, Господи! Птицу, которая летает и поет! Почто же меня не сотворил таким, Господи! Вот я весь перед тобой, ответь мне!»
«Отвэ-эть ми-не, во-от я», — повторял Яаков, со смаком растягивая гласные, наслаждаясь их вкусом, словно пытался подольше задержать их во рту. У него всегда смешно выходили разные словечки, вроде: «мейсяц» или «варэня», он слегка картавил и разговаривал нараспев с тем же трогательным, покоряющим сердце произношением, что было у мамы.
Глава 8
— Вот так я жаждал, вот так я завидовал. Завидовал детям в красивых костюмчиках, птицам, парящим в небесах, реке, в которую молодые прачки окунали руки, и черному камню скалы, в который упирались их колени. И по сей день, Зейде, чужое украсть — не украду, даром ничего не возьму, но завидовать буду и жаждать буду. Потому что страсть и вожделение — это две птицы, летающие так высоко, что никому им крыльев не обрезать. Они стирали у черной скалы, и ветер играл подолами их платьев, а деревенские парни спускались к воде и отправляли в плавание бумажные кораблики с заветными словами. Вот вырастешь, Зейде, и сам увидишь. Ты можешь бегать следом за ней, посылать ей всякие безделушки в подарок, петь ей серенады под окном, как итальянцы, ты можешь пускать ей кораблики по воде, а лучше всего, наверное, проделывать все это одновременно, потому как никогда нельзя знать, что ей полюбится. Вот у нас мельницкий сын увидел однажды карету, направлявшуюся вдоль реки. Парень стоял как раз на улице в тот момент, когда пара зеленых глаз взглянула на него из окошка таким взглядом, который даже в твоем возрасте, Зейде, можно понять. Целый день просидел он потом, пытаясь понять, что бы мог означать этот взгляд, да так и сошел с ума и начал гоняться за каждой телегой, проезжавшей по улице. Побежал он как-то раз за крытой повозкой любовницы одного полкового офицера. Это была одна еврейка, ездившая за своим казаком на все войны, куда бы его ни послали. У нее была огромная повозка со впряженными красавцами-конями, а внутри — вся роскошь, необходимая для любви: кровать с бархатным балдахином и шелковые простыни, делающие мужчину неутомимым всю ночь. Или, может, тебе рановато еще слушать такие истории, а, Зейде? И было там полным-полно колбас разных сортов, всяких деликатесов и выпивки, потому что любовь делает человека голодным, Зейде, и каждая мелочь знала свoe место, свой ящичек, свою полочку, потому что влюбленная женщина становится очень аккуратной, совсем не так, как мужчина, у которого с приходом любви все начинает валиться из рук. И были у нее соболиные брови, за которые кавалер с понятием может убить,
15
Мэйле — ладно; что поделаешь (идиш).
16
Майсес — байки/басни (идиш).
17
Эс — кушай (идиш).
И я кушал.
Глава 9
Моше Рабинович, тот отец, что дал мне свою фамилию и завещал все свое хозяйство, родился в маленьком местечке недалеко от Одессы. Он был младшим из семи братьев, баловнем пожилых родителей. Мать его, уставшая мечтать о дочери, одевала Моше, как девочку, вплетала в его золотую косу голубые ленты, но он не протестовал. Его детство прошло на кухне, среди женщин и клубов ароматного пара, и годы, проведенные за шитьем и вязанием, за безмолвным участием в задушевных беседах кухарок, постепенно превратили Моше в молчаливую мужеподобную девочку, на удивление ловкую в плетении кружев, но уже тогда сознававшую близость и неотвратимость крушения материнских надежд. И действительно, едва только маленькой Моше исполнилось одиннадцать, как она, закатив кисейные рукава платья, метким ударом сбила с ног своего старшего брата и надавала ему неженских тумаков за то, что тот, дернув ее сзади за золотую косу, крикнул: «Мэйдэлэ!» [18] А в двенадцать лет, когда у других девочек появляются первые намеки на грудь, щеки Моше покрылись светлым отроческим пушком, шея и голос огрубели, и мужское начало взяло верх, став явным и неоспоримым. Поначалу мать затаила обиду на предательницу-дочь. Но однажды утром, увидев, каким взглядом дочка провожает удаляющиеся бедра проходившей мимо служанки, поняла, что надежды ее были тщетными, а обида — бессмысленной.
18
Мэйдэлэ — девочка (идиш).
В ночь перед назначенной бат-мицвой мать подкралась на цыпочках к спящей дочери и обрезала золотую косу. Она положила у изголовья кровати костюм для мальчиков и поручила одному знакомому извозчику научить парня справлять нужду стоя. В ту ночь Моше привиделся сон из тех, которые не снятся девочкам, а на следующее утро он проснулся раньше, чем обычно, из-за непривычного ощущения прохлады в затылке. Прикоснувшись рукой к шее, он ощутил под пальцами обрубок косы и оцепенел от ужаса.
С затылка рука переместилась к паху. Запах, исходивший от пальцев, был странен и пугал настолько, что Моше спрыгнул с постели нагишом. Поскольку вместо платья, еще вчера висевшего у кровати, он обнаружил брюки какого-то незнакомого мальчика, Моше, прикрыв руками свое мужское достоинство, вприпрыжку побежал к матери.
Проход на кухню был загорожен богатырского сложения кухаркой, вооруженной огромной черной сковородой, и голому Моше был дан достойный отпор. Он снова и снова бросался вперед и падал наземь, покуда не смирился с неизбежным и не отступил. Он заплакал, и, как часто случается с низкорослыми и широкоплечими, его плач скорее напоминал рычание. Отрезанную косу ему не вернули, новой он не отрастил, и на ту кухню, где прошло его детство, он возвращался только в снах.
На той же неделе в дом прибыл учитель, которому поручили обучать Моше грамоте, Торе и всем тем премудростям, что девочкам ни к чему.
Блестящего ученика из него не вышло, однако после смерти отца именно Моше стал тем хватким и сметливым парнем, на плечи которого легла львиная доля забот о торговых делах семьи. Лишь две странности остались в нем с тех дней, когда был он девочкой: Моше никогда не благодарил Бога за то, что тот «не сотворил его женщиной», [19] и золотой своей косы не позабыл вовек.
Иногда ненароком рука его легонько ощупывала затылок, словно надеясь обнаружить потерю, временами на Рабиновича нападала искательская лихорадка, и тогда он методично обшаривал каждый угол в доме, от погреба до чердака, копался в сундуках с одеждой и в комодах с постельным бельем.
19
За то, что Бог не сотворил его женщиной — слова из утренней молитвы, произносимой мужчинами.
Однажды Моше приехал по делам на «житний» [20] рынок в Одессу. Когда он проходил мимо одного маленького греческого ресторанчика, его взгляд случайно упал на миловидную еврейскую девушку, удивительно походившую на него обликом и движениями и словно воплощавшую в себе все несбывшиеся мечты его матери.
Рабинович вдруг ясно осознал, что перед ним стоит его женское отражение, та знаменитая сестра-близнец, заключенная в теле каждого мужчины, о которой столько написано, но лишь немногим счастливчикам выпадает встретить ее и еще более немногим доводится прикоснуться к ней.
20
Житний — крупяной (украинск.).
Целый день он неотступно следовал за девушкой, мысленно прикасаясь к аккуратно заплетенному золоту ее волос и вдыхая в себя воздух, в котором проплывало ее тело секунду назад, пока она не засмеялась, заметив его, и не села рядом на скамейку в городском саду. Незнакомку звали Тоней. Моше лущил жареные тыквенные семечки, очищал их от кожуры и подавал ей на ладони. Лихо орудуя складным ножиком, он нарезал астраханских яблок и сыра, полученного от матери на дорогу.
— Ты — сестра моя, — говорил он ей с трепетом, не вязавшимся с его тяжелой комплекцией, — сестра, которой у меня никогда не было.