Нет мне ответа...
Шрифт:
Век не писал тебе, да и ты меня вестями не радовал. На всё воля Божья и наше русское погружение в лень и равнодушие. Богу нас и судить за это, и судит он, судит, а мы не внимаем, не слышим, не видим. Хорошо так-то, случилась беда, искусали тебя на собачьей свадьбе — отряхнулся, зализал раны и беги себе дальше, ищи еду и суку, ссы на забор, отмечая себя и крепостью мочи упреждая супротивников о своём присутствии в здешнем месте и желании у... того, кто подставится и желает продлить себя в щенятах. А щенят, коли их не выловят азербайджанцы и армяшки на шашлыки для русских братьев, послать «чай пить», то есть перетопить в современном водоёме.
Мы, Юра, живём-доживаем, а точнее, дотаскиваем свои жизни трудновато, да иначе и быть не могло, бо добрые по природе и всё пытаемся кого-то спасать и помогать кому-то. Я ещё ничего, чего-то корябаю на бумаге, изредка
Сделанные дурными отцами-пьяницами, дети получаются тоже дурные — лживые, эгоистичные. Хорошо, если М. С. успеет вырастить девицу, ей уже 13 лет, но бабушка так сдала, не выходит, ко мне в деревню приезжает раз в месяц, чтобы навестить вместе со мною могилку дочери. Сын, Андрей, в Вологде живёт, как всегда, трудно, работу реставратора потерял, закрылись мастерские, работает экспедитором по заготовке посуды на спиртзаводе, мотается по командировкам. Для него, оседлого человека, это совсем неподходящее дело, он ведь на реставрации высидел первую категорию, но надо кормиться и сына растить, а парень у них с Татьяной растёт разумный и собранный.
В Сибири жизнь, как и везде, подлеет всё больше, разбалтывается, и часть людей, наибольшая, прозябает, а часть процветает, рвёт зубами кусок пожирнее, бушует «в роскошной жизни», не зная уж ни удержу, ни совести, ни чести.
Я живу всё в той же деревенской избе, вокруг которой вырос лес и один из двух кедров, который я люблю больше всех существ на свете за то, что я его спас от смерти, подкармливая золой. На 10 лет раньше сроку, определённого ему природой, выдал свету две маленькие завязи на вершине. Я, когда их увидел, прослезился и возблагодарил судьбу и Бога за эту радость. Работа, литература радости уже почти не приносит, пока пишешь, увлечёшься, забудешься, как при совокуплении с тайной или женщиной в молодости, а потом отпустит и снова эта неотвязная язва в душе заноет: «А зачем? Кому это нужно?» А уж постоянная такая простецкая, с молодости, ещё быковской, твердится истина: «Книг вон сколько много написано, а люди лучше не стали». Более того, я нахожу, что эти люди, особенно русские, сделались хуже, чем были, хотя и украшали нацию, крепили её дух и разум твой отец и мой отец (да, да и мой, ох какой крепкий мужичонка!), мама моя и Марья моя, и её отец, и друг мой покойный Макаров, и умирающий от старой болезни и ранения Носов, и многие вокруг уже павшие и успокоившиеся. Бывая на могиле дочери, я всё чаше и чаше ловлю себя на том, что завидую ей, а Василь Быков в совместной нашей поездке однажды молвил: «Я уже, Виктор, радуюсь тому, что скоро умру...»
Вот в таком-то настроении я собираюсь писать третью книгу романа, которую, откровенно говоря, уже и писать-то не хочется, но я, старый графоман, знаю, неволя заставит — хватило бы только сил и хоть какого-то здоровья. Одна надежда, опять же, на Бога, он меня не оставляет милостями своими. Прошлой осенью отдавал Богу душу, но он меня вернул к жизни. Для работы и вернул, и я вот уже полгода бездельничаю, и мне всё больше и больше глянется бездельничать-то...
Понимаю, что ты отвык от моего почерка, но, может, догадаешься, что я пишу тебе с доброй памятью в сердце, и хоть что-то прочтёшь.
Поцелуй Майю и, если я тебе приснюсь в худом сне, тоже напиши мне. Обнимаю, целую, Виктор
16 сентября 1996 г.
Овсянка
(Адресат не установлен)
Ах ты Люба, Люба — добрая душа!
Были бы рядом, по голове бы тебя, как дочку, погладил, в лоб поцеловал, пожалел, но добрые сердцем родные люди живут всегда далеко и принадлежат Богу. Да и нужны они не одному мне, всем сиротам, всем обездоленным, в ласке
Но сейчас они примолкли, отбушевали, поняли, что не скоро, а может, и совсем не доведётся им головы рубить и кровь из людей пить.
У тебя, Люба (прости, что на ты, уж очень близкой тебя чувствую), есть сын, вот его и береги, а муж уже дома, у Господа, и там ему отчёт держать, как он жил и распоряжался своей жизнью на земле. На женщине нет и не может быть никакой вины. Она создательница жизни, мать, хозяйка, но не ответчица перед Господом за грехи наши. Женщине и без того на земле, но особенно в России, трудно существовать, ведь 26 дней из 30, по заключению писателя и врача Вересаева, она недомогает, а наши мужики ещё и свои тяжести на неё валят, если бревно тащить надо, вот её под комель и ставят. Я, когда при мне разведенец или блядун срамно и худо говорит о бывшей жене или любовнице, поднимаюсь в дыбы: «Ты же, курва, в одной постели с нею был, нежные слова шептал ей, так что ж ты?!», но чаше всего напоминаю великого любовника Пушкина: «Я Вас любил так искренно, так нежно, как дай Вам Бог любимой быть другим» — и это действует неотразимо, если уж, конечно, мужик не совсем бревно.
Люба! Я нонче лето пролодырничал, «в уме» сочинял третью книгу романа (вторая выходила в «Роман-газете» № 18 за 1995 год). Народу у меня в деревне перебывало много, конференцию общероссийскую по литературе здесь провели, вот и скопил бумаг и дел кучу, поэтому и попрощаюсь с тобой, а то б поболтал ещё. Но ты мне пиши, не бойся надоесть, хорошие женщины, как сладкие фрукты, никогда не должны мужику надоедать. Во комплимент выворотил, а?!
Храни тебя и сына Бог, помолись за мужа и за всех нас, непутёвых русских мужиков, в церкви. Твоя молитва дойдёт до Господа, чистая и святая твоя душа потому что. Позволь все же, как дочку мою незабвенную, поцеловать тебя в лоб.
Виктор Астафьев
18 сентября 1996 г.
(О.М.Хомякову)
Дорогой Олег!
Получил твое письмо, как всегда, исписанное вдоль и поперёк.
Дом я лично не стал бы продавать, а вот под музей, если тебе разрешат в нём жить и положат жалованье сторожа, согласился бы. Ну получишь ты деньги, сестры и братья получат, ну ты чек, деньги те бумажные быстро прожрёшь и ещё быстрее высерешь, а дальше что? К дочерям, к прочей родне поедешь? Но они, судя по всему, и сами бесприютные, и у них в башке, пусть и учёной, пусть и киношной, завсегда торчит занозой мысль о доме, где можно спрятаться на старости лет, где можно на крючок закрыться от беды, от горя и тоски. Огород не даст затосковать. Огород — это исцеляющая сила. Вон у нас нонче неурожай, маленько картошек накопали, мелконькой морковки и свёклы вырезали, горсть чесноковок, а гляжу и сердце грудь колышет — урожай! Мой! Мною выращенный! Тебе бы вот твоих шибко образованных девок как-то в огород загнать, глядишь бы, они тоже гордыми человеками стали и труженицами невиданными. Но ты ж сам чокнутый, сверхобразованный, мысли, мысли в тебе бродят, как в умном грузине, спать по ночам не дают, днём жопу чешут, порченый сам, и девок своих спортил культурой и литературой.
А волны в Енисее всё ещё не улеглись после вашего нашествия, и пена пенится на шиверах от вашей пьяной ссаки, и птицы не садятся на изматерённое и осквернённое вами место, и зверь по горам разбежался от ваших песен и вокализов, однако тем не менее решено проводить сии сборища ежегодно и не на три, а на пять дней созывать вас и тех, кого придумаю пригласить, например, того же профессора Лебедева, пусть попрофессорствует и здесь, у нас тоже город на букву Кы называется и вумные мужики и бабы попадаются, хотя и реже, чем в Костроме. Мы ж все с каторги бежали, в горах и тайге грамоте учились, чего с нас взять. Вот и учите, вот и просвещайте, к небесам обетованным вздвигайте. Я тут после вас в тайгу съездил, под непогодь угодил, сейчас похварываю или, как точнее у нас говорят — хредю, кашель в груди хрипит, давление скачет, уж алкоголю ни-ни, и редьки ем в меру, чтоб геморройные шишки не вылетели. Как бы не пёрнуть в воздух и не сбить бы птицу на лету и бабу, молодку какую, на скаку.