Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Шрифт:
Решительный шаг в устройстве личной жизни
И, в молодости накатывало, как сейчас, было, но тогда-то хоть знал, в чем виноват, видел: ага, нашкодил, теперь расхлябывайся; а здесь чист со всех сторон, никто камня в тебя не бросит. Ольга — у той гора с плеч свалилась. Своя семья, свои заботы, а он торчал, как бельмо на глазу. Это не имеет значения, что не беспокоил ничем — хотя бы одна просьба за все годы, хотя бы одна жалоба. Это значения не имеет. Мешал сам по себе, своим одиноким и неприкаянным существованием. Какой-нибудь праздник в жизни, хочется забыть обо всем и полететь душой, но куда поле тишь, если родной отец бобылём сидит, и никакого праздника у него. в помине нету? Нету и не предвидится. Спрятать бы себя куда подальше, поглубже, чтоб никому — и в первую очередь, дочери — глаза не мозолить, но >куда спрячешь? Знают же все равно: живой. Дышит, думает о чем-то, и ему плохо, а на самом деле не так уж плохо ему, как им кажется, хотя и нехорошо, конечно. Чуть ли не носом тыкали в его затянувшееся одиночество, шуточками–прибауточками вроде, он лениво отбивался, тоже шуточками, а в душе досадовал: вам-то что? Зачем лезете? Только все равно люди здесь ни при чем, насильно в загс его никто не тянул, сам пошел, потому что не мог ответить на простой вопрос: почему, собственно, не пойти? Шуры нет, и никогда больше не будет на земле, так что её не огорчит, сделает ли он то или сделает другое. Раньше надо было думать об этом, раньше — заботиться и оберегать. Раньше. Нет и никогда больше не будет Шуры. В первое время так стискивало, что не продохнуть, а теперь и боль-то какой-то привычной стала, не дерёт по живому. Но вот что никак не мог уразуметь Стонцев: больше пяти лет прошло, боль поутихла, но стало не легче, а вроде бы труднее даже, будто не хватает ему этой самой жалящей тоски. Временами совсем невмоготу становилось в своей двухкомнатной берлоге, как называл её Дима Филатов, и правильно называл. Не то что так уж по Шуре изводился, просто невмоготу, завыть хотелось. Особенно по утрам, когда просыпался ни свет ни заря и смотрел скошенными глазами на большое окно, за которым только–только серело. После Шуры он никогда не задёргивал на ночь шторы, не мог с задёрнутыми, а она, прежде чём зажечь свет, непременно подойдет и задвинет, позванивая кольцами, хотя от кото загораживаться на пятом этаже? Где бы теперь ни слышал он этот гардинный звон — у дочки ли, в санатории, куда дважды спроваживал его завком — мурашки пробегали по спине. Прояснялось, будто влажной тряпкой по мутному стеклу прошлись, прояснялось и вплотную подступало, как вешали они эти шторы. Шура — на стуле, в оранжевых мягких тапочках с вышитыми ромбиками, волосы собраны в пучок и обнажают шею, а он, дисциплинированно стоя рядом, подавая ей то то, то это, видит снизу эту обнаженную, в аккуратном воротничке шею. У Стонцева сердце заходило: столько недосмотрел на нее за двадцать четыре года! Сидит, уставившись в телевизор, а она возится на кухне, посуда звякает — подыми же свои сто килограммов, сходи посхмотри на нее, просто посмотри и вернись, футбол не уйдет от тебя. Не то что ленился, просто в мыслях не было. Много вроде бы — двадцать четыре года — целая жизнь, а как быстро разбросали направо, налево. И, что самое обидное, не по главному пути пронеслись, а по захудалым, для манёвров, обочинам. Все двадцать четыре только и занимались тем, что формировали состав, но с места не стронулись, не успели. А как бы могли жить
Открытие мемориального зала художника Ефима Михайловича Балынина при областном музее
Глупо — так же, например, как представлять себя на собственных похоронах, рисовать, что и как сделаешь, куда рассадишь гостей, что скажешь этому, а что — тому. «Попробуйте хвороста, Елена Дмитриевна, сама пекла». — «Да как же это сами? Анна Алексеевна, голубчик вы мой! Нету ведь вас, умерли». Глупо! И тем не менее, понимая, она продолжала проверять и выверять все Ефимам Михайловичем, хотя двенадцать лет скоро, как его нет. А что проверять? «Га!» — вот и вся его реакция. Зычное, полное воздуха «Га!», которым крест–накрест перечеркивал, и все, и больше к этому не возвращался. Хоть кол на голове теши — не пойдет на попятную. В этом, конечно же, было упрямство, порой детское, порой каприз, — но было и другое. Было ведь?! После смерти отыскали слова. Тут и масштабность, и сила духа, и принципиальность, и человеческое величие, а при жизни каких только формулировочек не лепили! Ефим Михайлович только гакал. Как карточные домики, смешивал все своей огромной ручищей; так казалось, что огромной — всем, даже ей, на самом же деле руки у него были тонкие и пугливые. Будто взяли первое попавшееся и прилепили, к могучему телу, (которое с медвежьим треском вырывалось из всех рубашек, из парусиновых брюк и курточек, которые он предпочитал любому шевиотовому костюму. Сколько их перечинила за двадцать семь лет Анна Алексеевна, и все по швам, по швам: швы так и ползли на нем. А руки что у барышни. В этом был весь Балынин, ключик к «тайне Балынина», которую унюхал или выдумал Семенчуков, и пошло с его лёгкой руки. Обманутые телом, голосом, мужицкими манерами, кто обращал внимание на руки, а она видела и знала, но не открыла ни единому человеку, стеснялась, как стесняются говорить об интимных подробностях, да это и было интимным. Он злился, если она, подразнивая, начинала о руках. Руки выдавали его, а он не хотел, прятался за могучее тело, голос, манеры — попробуйте поймайте меня! — и в то же время так распахивался в своих работах. «Га! Чушь собачья! Я не автопортреты делаю, я камни малюю». «Но Утрилло тоже…» «Опять Утрилло!» — и уже не говорил, а ревел, шея багровела. Замучали с Утрилло, а между тем, что общего между сладострастным французиком, всю жизнь рисовавшим Монмартр и неряшливых куртизанок с выпяченными задами и русским живописцем, для которого «городской пейзаж явился средством выражения исконно народного духа». Когда маленький и шустрый Фугов в своем безукоризненном костюме с упоением произносил это, да ещё дважды, она так и услышала над ухом гулкое «Га!» и мысленно улыбнулась высокопарности директора музея, а не обнаружив на другой день в лапидарных газетных отчетах об открытии зала этой напыщенной фразы, не то что расстроилась, а внутренне потускнела. Честно поймав себя на этом, разволновалась, старые глаза её забегали, она почувствовала, какие они старые, и, чтобы хоть как-то искупить перед Ефимом свое невольное предательство, ибо разве это не предательство — пожалеть, что в газеты не попала пошлая сентенция человека, ни вот столечко не понимающего в искусстве, умудрившегося приписать Балынину Сарьяновские «Берега реки Зангу», выдавила из себя с вялой улыбкой: «Ещё пару залов, и вам дадут новое здание». Фугов не понял её сарказма. Слишком самонадеян, за чистую монету принял, понесся, захлёбываясь: почему два, только отдел истории — три или четыре, во всех музеях от черепков и разных там кремнёвых наконечников запасники трещат, с радостью поделятся, а сахмое главное—советская тема, тут возможности не ограничены. Одна консервная промышленность зал даст, сорок три наименования, а транспорт, а образование, а культура! Сто шестьдесят (или сто семьдесят?) афиш дожидаются своего часа. За несколько лет насобирал, будучи директором филармонии, потом что–то там с левыми концертами, и вот перекинули на музей. Из кожи вон, но реабилитирую себя в глазах начальства. Мемориальный зал художника–земляка Балынина, зал профилирующей в области консервной промышленности, зал… «Манекенчик. Заводной манекенчик», — сказал бы о нем Ефим Михайлович, глядя сверху, как крутится и юлит у его ног хитроумный директор. Все-то понимает она, но что, кроме лёгкой язвительности, которой он не уловит, и она знала, что не уловит, потому и решилась — что, кроме этого, могла позволить себе? Пока был жив, она оберегала и лелеяла его, как за ребенком ходила, теперь — забота о его памяти, потому что кто же ещё позаботится, это её долг и то единственное, что оправдывает её затянувшееся существование после него. Вот если бы дети, как у жены Паши Максимова, теперь уже не дети, внуки… Опять! В этом невольном сравнении себя с такой же, как она (и не такой!) вдовой Паши Максимова (не зависти — сравнении) тоже были слабость, уступка, предательство Ефима Михайловича, хотя почему же предательство, ведь ни о чем не жалеет, просто констатирует, что кроме как заботы о его памяти, что ещё в её жизни? Разжиревшие коты, которые (правда, с нею вместе, но она — всего стакан–полтора) вылакивают литр молока за день? Ефима нет, живут лишь его картины, а им не все ли равно, хороший или дурной человек заботится об их судьбе. Фугов уйдет, а они останутся и не единой светотени не убавится в них от того, что кому-то они послужили битой в суетливой и мелкой игре. Зато каждый желающий может увидеть отныне и «Сумерки на Фонтанной», и «Предназначено на слом», и «Окраину». Может увидеть настольную лампу художника Балынина, ведь кому-то интересно это. Как горели глаза у той лопоухой девочки в сарафане («Матрёшка», — прогудел бы Ефим Михайлович, довольный), когда она жадно переходила от картины к картине, а потом, вся запунцовевшая, попросила подписать альбом репродукций. У Анны Алексеевны подкатило к горлу, что-то косноязычно бормотала—она, дескать, всего лишь жена, не имеет права — но девочка не отходила, и она написала дрожащей старой рукой чепуху, глупость, банальность— из памяти вон, а девочка унесла с таким благоговением. Фугов держал лампу подальше от своего витринного костюма: больно уж ветха, облупилась вся, Анна Алексеевна только теперь заметила это, когда под вежливые хлопки преподносила лампу и, хотя понимала, что как же иначе может выглядеть предмет, которому вот уже полвека, ей было стыдно за его ветхость, словно не дарила, а продавала, и этот стыд был тоже предательством, на языке же вертелось: «Не бойтесь, она чистая». Не сказала, духу не хватило, тем ещё раз предав, а вот Ефим Михайлович ляпнул бы. Пусть все в тартарары летит, а мое мнение такое. Мое! И летело, а над ней ахали: «Анна Алексеевна, боже ты мой, он мужчина, он художник, он вон какой — не прошибешь, а вы-то, вы-то! Как вы выдерживаете все?» — «Бывает трудно», —отвечала она, но теперь видела, что какие же то трудности, он был рядом, а теперь нет его и без него она такая беспомощная и старая. Опять она сверяет и проверяет им — глупо, как если воображать себя на собственных похоронах. Неприкаянно передвигалась по своей мертвой квартире, присаживалась, устав, на продавленный диван, тут же, мурлыча, на колени к ней вспрыгивал Метеор, она гладила его, а между нот уже мягко струилась ревнивая Медея, она и её гладила, потом подымалась и шла зачем-то в кухню, где дремал на подоконнике жирный Январь, а в висках под свалявшимися седыми волосами стучало, как пульс, что она, ни разу не предав при жизни, предала теперь, спустя двенадцать лет, когда сам за себя он уже не может постоять. Но ему что? — он никогда не узнает, а она выдержит, да и разве может быть ей по–настоящему больно, если он не видит этой её боли, как тогда, у приютившего их Паши Максимова, когда она до кости рассекла руку и весь его шишковатый лоб с мазком киновари у виска покрылся сверкающей испариной.
Однодневная командировка лейтенанта милиции Марапулина в деревню Полухино
Себя-то за что грызть — он выполнил свой долг, даже капитан сказал ему «Ну так и что?» — и на длинном лице его, напоминающем растянутую гармошку, лежало усталое и серое после бессонной ночи недоумение. Не понимал катштан, о чем тут толковать. Был сигнал, — был ордер на обыск, Цешкович сам вручил, и при этом не приказывал, а вроде бы попросил: «Съезди, Дима, проветрись». Это-то и мучило теперь, что не приказывал, а попросил, хотя, если разобраться, просьба начальства и есть приказ. Да и не мог Цешкович отмахнуться от Жезловского, коли тот выложил на стол вещественное доказательство. Не на стол, на стол не решился, на пол бережно поставил и сам все косил, чтобы не опрокинули ненароком — бутылку мутного самогона, которую приобрел накануне вечером через подставное лицо. Но почему же тогда Цешкович не приказал, а попросил, даже с некоторой то ли ленцой, то ли извинением в голосе, будто заранее знал, что это там за самогонщица Рябова, и какая, в общем-то, сволочь Жезловский, выдающий себя за учителя. Учителем он и вправду был, даже затащил перед обыском в школу: не вру, дескать, что учитель, вот, смотрите. Школа была одновременно и его домом, он жил тут, только с другого конца, один, среди пыльных пачек журналов и газет. Весь шуршащий какой-то, выглядывающий, — бумажная мышь, он и Цешковичу не понравался, видел теперь Марапулин, потому Цешкович и не стал приказывать, а попросил. Марапулину же — невдомек, он — с охотою, потому что куда слаже прокатиться за город, чем корпеть над актами, и этот ещё приторный дух с кондитерской фабрики напротив. Эту его радость, что нежданно–негаданно вырвался на волю, Жезловский принял за быстрое расположение к нему лейтенанта и все говорил, говорил что-то, суетился. Марапулин слушал вполуха. На переправе вышел из машины и не спеша вплотную подошел к разлившейся реке, присел на корточки. В кителе парило, он расстегнулся, но снимать китель не стал, потому что хоть и за городом, но на службе. Мутная вода быстро несла и крутила мелкий сор: щепки, спички, резиновые прокладки из-под консервных банок, и вдруг среди всего этого — медленный яблоневый лепесток. И ещё один, и ещё. Марапулин смотрел на эти лепестки, ещё не успевшие потемнеть от воды, и так по–летнему счастливо было ему. Но подлетел Жезловский: машин уйма, ни на этот, ни на следующий паром не попасть, он договорился с молоковозом, который добросит до самого Полухино. Марапулин встал и молча пошел к молоковозу, только не по дорожке, а вдоль водной кромки, перепрыгивая в сверкающих на солнце туфлях через маленькие заводи, в которые набился весенний сор и ноздрилась желтоватая пена. Жезловский бежал рядом, то удаляясь, то — вплотную. «На дорожку, товарищ лейтенант… Вот дорожка, пожалуйста». В кабине молоковоза, тесной на троих, он прямо-таки вдавливался в дверцу — вот какой я тихий, какой неприметный, сбоку припека, главный же тут вы, товарищ лейтенант, однако злящийся Марапулин чем дальше, тем сильнее ощущал свою зависимость от этого лебезящего перед ним человечка. Обыск проводил через силу, с брезгливостью, но с брезгливостью не к старушечьим пропахшим лавандой тряпкам в узком комоде, залатанном плохо обструганной планкой, не к поржавелой кровати, из-под которой извлёк две липких бутылки самогона и, даже не вытаскивая тряпочных пробок, на расстоянии учуял сивушный дух, не к подполу, где, чиркая быстро гаснущие от спертости и сырости спички, только и увидел что проросшие белыми загогулинами картофелины, —словом, с брезгливостью не к запущенному давно без мужчины старушечьему дому, а к исподтишка следящему за ним Жезловскому, который притворялся, что ему нет дела до того, с чем там возится лейтенант, он здесь — человек случайный, просто понятой, такой же, как Сосенкова или Сосенцова, забыл в точности, можно в акте досмотреть. Эта Сосенкова или Сосенцова здорово перетрухнула сначала, упиралась корову доить, огород, — во Марапулин привычно назвал статью и что следует, если граждане уклоняются в подобных случаях, это подействовало, хотя она и пыталась ещё тянуть. «Переоденусь… В таком виде». Но
Разрыв любовных отношений
Не то, выходит, угнетало её, что он оказался таким ничтожеством, как она говорила, — не ему, не чтобы сделать ему больно, а как бы рассуждая сама с собой в своем старушечьем пледе, и это хлестало ещё больнее — не то, а другое: значит, здесь, ,в этой комнате, на этой самой софе и за этим столом он притворялся с ней. Ложь! Вот тут была ложь, ошибка, недоразумение, заблуждение — что угодно, только не правда. Шатов мог поклясться в этом. Входя сюда, он скидывал с себя грязную одежду и облачался в нечто очень чистое. Стерильное. Ей было угодно сорвать с него эту, как она изволила выразиться, мишуру. Отвратительно голым стоял он перед ней, а она, сидя с закрытыми глазами в кресле, — их кресле — устало перечисляла гадости, которые он совершил по отношению к другим людям и о которых ей услужливо нашептали, мерзавцы! Он не защищался. А если и защищался, то не нападая, пассивно и вяло, и даже косвенно не подверг сомнению её право на этакую разборчивость, хотя яснее ясного видел всю её женскую обреченность. Что сдерживало его не такой уж деликатный язык? Жалость? Великодушие? Но что бы там ни было — не притворялся, потому что притворяются с целью, тогда (можно ещё себе представить) была цель, но сейчас-то, сейчас… Ведь он знает, что между ними все кончено, никогда больше не переступит порога этого дома. И все-таки — ни единого слова, которое могло бы ранить её, а сколько таких слов существует в природе! Пусть злой, пусть грубой, но правдой ответить на грязь, которой тебя поливают… Промолчал. Стало быть, не притворялся, был искренним, она не верит, это её право, но он-то знает, что и грана притворства не бы{ло в нем’, когда пять дней и пять ночей сидел возле тахты, соврав дома, что уехал в командировку, а на работе — что заболела жена; пять дней и пять ночей отпаивал её таблетками и клюквенным морсом, готовил бульоны и сколько перевел одних только носовых платков, мокрых от — пота, который он осторожно стирал с её серого, набрякшего, некрасивого лица с налипшими на лоб тонкими волосами. Сухие и горячие губы —он на расстоянии чувствовал, как сухи и горячи они, — беспомощно шевелились, собираясь что-то сказать, но он успокаивал её улыбкой и движением век, он знал, что она собирается сказать, и ему жаль было сил, которые она потратит на эти необязательные слова. Все-таки она произносила их: «Ты даже не знаешь, какой ты». — «Знаю. Попей». Она не замечала поднесенной ложки с мутно–розовым морсом, взгляд её медленно и жадно двигался по его лицу. «Неужели ты любишь меня? Даже такую?» Ей очень хотелось взглянуть на себя в зеркало, но он не давал ей зеркала, поправлял пододеяльник и целовал бережными губами в холодный и липкий от пота ло–б. Как угодно долго готов он был ухаживать за нею и, какими последствиями ни грозило ему это — на работе ли, дома, — даже мысли не допускал, чтобы, уступив врачам, отправить её в больницу. Разве так притворяются? Она никогда не верила до конца в его любовь, но тогда она не верила иначе, чем сейчас. Тогда она считала, что не достойна его любви — он такой умный и благородный, столько знает всего, как понимает музыку! Из глаз её катились слезы, когда они вдвоём слушали Грига, хотя кто-.кто, а уж Григ никак не располагает 1к сентиментальности; это были слезы умиления человека, который после стольких лет интеллектуального прозябания приобщился к прекрасному. И это подарил ей он — за что, ведь в ней нет ни оригинальности, ни блеска, заурядная старая дева, обреченная на вечное одиночество. Его коробило это беспощадно ясное понимание ею своей обездоленности, но, наперекор мужскому тщеславию, которое, конечно же, не получало от этой связи ни малейшего удовлетворения, он ещё честнее и требовательней относился к своей любви к ней. И все равно она не верила, только иначе, чем сейчас, потому что сейчас она считает, что человеку, который по уши погряз в мелочной и подлой возне, не дано познать ни истинного благородства, ни взлёта души. Он разыгрывал спектакль перед ней — упиваясь стихами французских поэтов, разглагольствуя о музыке, даже дежуря у её постели. О болезни она не сказала, но подразумевала, конечно, а он напоминать не стал — упреком прозвучало б. Такие, как он, не способны на истинное чувство, только игра, только красивые жесты, а она верила ему, он был для нее богом. Но если он —даже он — оказался таким, то что же с остальных взять? Ложь, что в человеке уживается добро и зло, где-то — там или здесь — он играет, но коли там он бывает дольше, чем здесь, гораздо дольше, там он живёт, а сюда приходит в гости, то, значит, там он настоящий, а здесь притворялся! Зачем? Чтобы кто-то молился на тебя. Я молилась, но ты убил во мне веру, потому что того, кого ты изображал тут, не существует в природе. Я больше ни во что не верю. Ни во что. Лучше бы ты бросил меня, изменил… «Я не изображал. Перед тобой я никого не изображал». Напрасные слова! Она чиста, и ей никогда не понять, что как бы человек ни был грязен, ему хочется иметь хоть одно место на земле, где он был бы чист, ,ка; к ангел. Какое же это враньё или притворство! Но он не стал объяснять, ползать на коленях не стал — хотя бы потому, что тот, кем был он в этой квартире в течение двух лет, не способен ползать перед кем бы то ни было. Это там он способен если не на все, то на многое; впрочем, теперь на все. Она догнала его в дверях и молча, с закушенной губой, протянула очки— он и не заметил, когда снял их. Глаза болели. Надевая очки, он со стороны увидел свое обрюзглое сорокапятилетнее лицо с белыми бородавками на веках. Вот таким она и запомнит его… От этой жестокой и окончательной несправедливости, вдруг вспыхнувшей перед ним, у него перехватило дыхание, но уже скоро он понял — сперва смутно и зыбко, так вдруг замечают на горизонте мерцающий огонек, который, приближаясь, разгорается все ярче, — понял, что рано или поздно она примет его такого, каким она теперь знает его, ибо нет у нее выбора и её любовь к нему — единственное, что есть у нее. Единственное. Разумеется, ей льстило, что он вон какой: благороден, тонок, значителен, а вы шло — не такой; но пройдет время, и она смирится с этим, как все мы в конце концов смиряемся с тем, что идеал — это нечто эфемерное, а не реальный человек, с которым можно пить чай или даже слушать Грига. Смирится, поймет, схватится за то, что есть, боясь и это потерять… Поздно! Что ему теперь эта дружба! В утомительную плотскую связь выродится она, потому что своим неумением промолчать, сделать вид, что не замечаешь или не знаешь чего-то, она необратимо разрушила то главное, что было для него в этой любви. Ни одна живая душа не поверит больше в него, как верила она, а он слишком устал, чтобы начинать новые игры. Один… Не как она, по–другому, но — один. Он стиснул зубы. Ему хотелось ударить её — по её мягкой, глупой, напудренной щеке. Густо напудренной — в тот последний вечер он не обратил внимания, а заметил это только через два дня, вспомнил.
Картошка
Не преследовало, не терзало изо дня в день, не снилось по ночам, — нет, не было ничего такого. Подолгу он даже не вспоминал об этом, но вдруг — пустяк, случайная ассоциация, и. все вставало перед ним ярко и живо. В эти минуты Лукашову казалось, что тот далёкий эпизод — сколько лет прошло? семнадцать? восемнадцать? — никогда не покидал его сознания. Возможно, так оно и было, а иначе чем объяснить, что все вспыхивало так полнокровно и подробности уцелели и запахи? Вот только почему-то прокручивалось все беззвучно, как немое кино.
С годами — или это уж мерещилось ему? — оживали всё новые подробности, столь ничтожные, что он, двенадцатилетний мальчишка, вряд ли мог запомнить их. Стало быть, время, как ретушер, оттеняло что-то и что-то дорисовывало. Но вот раскачивающаяся из стороны в сторону голова горбатого Ратмира — какое воображение могло сочинить такое?
Вышагивал Ратмир энергично, целеустремленно, откинув остриженную под бокс крупную голову. По–видимому, это и рождало ощущение, что маленький горбун идёт очень быстро, на самом же деле он двигался медленно, — хромой Алёша, во всяком случае, не отставал от него. Эта картина: двое шествующих по двору уродца — раздутый карлик с болтающейся головой и долговязый хрохмоножка, — эта картина, тайком подсмотренная из окна, и жила в Лукашове, как заноза, от которой, чувствовал он, ему уже не избавиться.
Светит осеннее солнце, ветки жасмина, ещё не совсем голые, раскачиваются на ветру, вместо же забора — ржавые спинки от кроватей. И вот за этими опивками, что отгораживают палисадник с жасмином от остального двора, очень близко к — ним, торопятся, безмолвно жестикулируя, две фантастические фигуры.
Пройти тут было с полсотни метров, и Алёша не брал с собой палочки, а без нее каждый шаг сопровождался у него лёгким взмахом рук — словно входил по острым камням в воду. Оба полагали, вероятно, что никто не видит их: Лукашов жил в глухом углу двора, в тупике. Они даже не одевались, когда шли к нему, хотя было уже прохладно, и ветер, незримо обдувая почти голый череп. Ратмира, трепал и развевал светлые лёгкие волосы Алёши. Алёша зорко глядел перед собой на дорогу, на булыжники, которыми был вымощен двор, и если волосы застилали ему глаза, торопливо откидывал их рукой. Досадливым и спешным было это движение: он не мог позволить себе занять чем-то руки — они должны были быть свободны, чтобы, балансируя, испуганно взлетать всякий раз, когда наступает он на больную ногу. Они говорили о чем-то, спорили, но голоса не проникали сквозь закрытое окно, за которым стоял, притаившись, Лукашов. Потому, вероятно, и осталось безмолвие в памяти.
Спорили они часто, и порой уже не спор это был, а раздраженная и грубая перебранка. Злой на язык, насмешливый и наглый Ратмир не щадил своего товарища по несчастью, а тот не умел ответить достойно и, вспылив, бросался на него с кулаками. Лукашов спешил разнять их, но надобности в этом уже не было. Поколотив друг друга и наговорив друг другу дерзостей, продолжали как ни в чем не бывало прерванный разговор.
Думая после об этой жестокой дружбе, Лукашов, казалось ему, начинал понимать, почему они, не умея обойтись друг без друга, друг друга постоянно шпыняли… Они были обречены на эту дружбу — иных близких товарищей ни у того, ни у другого не было.
Верховодил Ратмир. Пожалуй, был он умнее Алёши, но и злее его, нахрапистей. Когда он говорил о женщинах, Алёша смущенно похохатывал, быстро и гордо взглядывал на Лукашова — чувствовал себя причастным к этой мужской доблести. Краска заливала его нежное лицо… Горбун победоносно откидывал свою большую голову. «Так-то, ребятушки–козлятушки», — снисходительно говорил он и, наверное, горбуном себя в эту минуту не чувствовал.
Бок о бок промаявшись все свое тяжкое детство в специальном детдоме для детей, больных костным туберкулезом, они избегали своих здоровых сверстников, и лишь для Лукашова делали исключение. Почему? Оба были старше его, но из-за болезни дважды оставались на второй год, и теперь все трое учились в одном классе. У всех троих погибли на фронте отцы, — может быть, это их сближало? С изнуряющим напряжением тянули матери вдовьи свои лямки: голодные послевоенные годы. У тети Нюры кроме Алёши было ещё двое, и она лишь недавно сумела забрать из детдома старшего сына. Пенсии и зарплаты уборщицы не хватало; приходилось стирать белье людям. У Ратмира тоже был кто-то — кажется, сестры, — но Лукашов ни разу не видел их: Ратмир жил в нескольких кварталах от них, на Петровской балке. Дома он лишь ночевал — все остальное время торчал у Алёши. Делали уроки, спорили, тузили друг друга, а вечерами ходили в городской сквер, где под облезлыми грибками собирались любители домино— «болели». И так изо дня в день, из месяца в месяц — много лет. Когда, уже студентом, Лукашов приехал в Светополь на каникулы, Ратмира и Алёшу встретил под теми же грибками, но уже в ином качестве: не болельщиков, а игроков. Оба недавно перенесли обострение болезни, оба готовились к очередным операциям— столь же безуспешным, по–видимому, как и предыдущие.
Ратмир вышагивал все так же целеустремленно, и все так же раскачивалась из стороны в сторону его гордо откинутая голова. Алёша тяжело опирался на палку. Они по–прежнему бурно спорили, но до рукопашной не доходило — повзрослели. О женщинах Ратмир говорил лихо, но теперь уже Алёша не краснел от его слов, а лишь насмешливо гмыкал.
Лукашов отмалчивался. У него было ощущение, что сам он вырос, возмужал, а они со своей бессильной дружбой–враждой друг к другу, с неистребимой страстью к домино и жестокой болезнью, с затаённой обидой на мир, который отнесся к ним так несправедливо, навечно застряли в несытом послевоенном детстве. Ему было неуютно с ними. Неловкость испытывал он за свое здоровое тело и удачливую, так много сулящую ему жизнь; в детстве такого не было. И тогда-то, наверное, впервые явилось ему это воспоминание, которое после уже не покидало его. Не преследовало, не терзало изо дня в день, но вдруг, навсегда, казалось, похороненное в памяти, вспыхивало, и деться от этого было некуда. Он видел себя, по–воровски затаившегося у окна с ситцевыми занавесками, видел забор, слепленный из ржаных спинок от кроватей, поредевший жасмин и красные осенние листья кручёного паныча, а за всем этим — две уродливые фигуры, неотвратимо приближающиеся к парадному.