Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Шрифт:
Он ещё сунул в рот жаркий ломтик, и ещё, всякий раз обманывая себя, что надо же попробовать. Теперь язык без труда разминал картошку—рассыпчатой была она, но сухой и пресной. Он посолил. Затем вылил остатки масла, подержал некоторое время бутылку над сковородкой и накрыл крышкой. От масла руки были скользкими. Он тщательно вытирал их вафельным полотенцем, которое
Положив полотенце, тихо подошел к окну. Занавески не отодвинул — сквозь щель в них глядел на залитый осенним солнцем пустой двор. Он знал уже, что сделает сейчас, но все не решался. Теперь, спустя много лет, это отчасти успокаивало: не сразу ведь решился. Не сразу, да, но — с другой стороны — все, выходит, понимал, а не сослепу, не сгоряча…
Тощая соседская кошка грелась на замшелых брёвнах. Казалось, она дремлет, но облезлые уши настороженно дежурили: вдруг позовет кто? Кличку её Лукашов забыл, но перед глазами стояло, с каким остервенением бросалась она, мурлыча, на хлеб. Теперешние коты, невесело сравнивал он, даже колбасу едят с большим достоинством.
Сковорода была плотно закрыта, но запах картошки успел разрастись во всю квартиру. Кошка повела ушами. Неужто и она слышит? Лукашов на цыпочках прошел в сени. Мгновенье стоял там, не дыша, затем прижал плечом дверь (чтоб не слышно было), дрожащей рукой засунул задвижку. Миг, но и теперь отчетливо видит он все подробности их тесных сеней. Ведро с водой, накрытое фанерой, и стеклянная банка на ней, синий рукомойник без крышки, моток верёвки, на которую мать вешала во дворе белье и которой однажды отстегала его. Себя видит — худого, как та кошка, голодного пацана в защитной курточке, перешитой из гимнастёрки отца.
Все так же на цыпочках вернулся в кухню, открыл сковороду. В лицо ударил пар и горячий вкусный запах. Помешав и попробовав, снова накрыл, но плитку выключил: мать наказывала экономить электроэнергию.
Ждать теперь оставалось недолго. Он подкрался к окну и тотчас отпрянул! Они! Тяжелая голова Ратмира раскачивалась в такт шагам, Алёша, балансируя, вскидывал руки. Как всегда, они пылко спорили о чем-то — на этот раз Лукашов так и не узнал о чем. Бух, бух, бух — редко и оглушительно стучало сердце. На всякий случай он отступил от окна ещё на шаг. До крыльца оставалось рукой подать, но это короткое расстояние они преодолевали почему-то очень долго. С напряжением ждал он знакомого стука — вот сейчас, сейчас, а когда раздалось, вздрогнул всем телом. Как нестерпимо пахло картошкой! В дверь толкнулись, пытаясь открыть се, затем снова забарабанили, снова толкнули, и все замерло. Но они не уходили. Он различил их слабые голоса. А вдруг, мелькнуло у него, они сообразят, что заперто изнутри, и останутся ждать? Но теперь уже открывать было поздно — они все поймут. Он не шевелился. Его плотно обступал густой отвратительный картофельный Дух.
Они ещё бухнули в дверь, но уже без надежды, от отчаянья, и он с облегчением увидел, что они уходят. Оба молчали. Ветер раскачивал ветки жасмина, срывал с акации последние жёлтые листья и нес их, они золотились на солнце, как истончённые стершиеся монеты.
Сколько лет прошло? семнадцать? восемнадцать? — но картина эта не померкла в памяти Лукашова. Не преследовала, не терзала изо дня в день, иногда подолгу не являлась ему, но когда ему было хорошо, когда его любили и хвалили и все ладилось у него, когда он, счастливый, любил весь мир и себя в этом мире, — именно в эти редкие минуты в памяти подло возникал двор под осенним солнцем, ветки жасмина, забор, собранный из спинок кроватей, а за ним—два безмолвно шествующих подростка: карлик с болтающейся головой и долговязый хромоножка. Лукашов знал: двадцать лет пройдет, тридцать, сорок, много добрых дел сделает он в жизни (или не сделает), умрут Ратмир и Алёша, а те двое будут все так же ковылять под его окном, и никогда не минуют его, как никогда не достигнут земли те давно сгнившие, похожие на монетки листья.