Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Когда в институте устраивались антирелигиозные вечера, я стоял в церкви. Но ведь я же ни разу не вступил в рукопашную ни с одним безбожником! На допросе я говорил истинную правду, что я не террорист, что я всякое порученное мне дело исполнял добросовестно, но я ведь все-таки играл в советского человека вместо того, чтобы прямо сказать следователю, что я ненавижу ленинско-сталинский рабовладельческий строй. Я боялся, что этим навлеку на себя строгую кару, боялся за себя, еще сильнее – за мать. В Архангельске я наотрез отказался быть осведомителем, но – сославшись на отсутствие у меня всякого присутствия надлежащих склонностей и способностей, вместо того, чтобы дать следователю по морде за его гнусное предложение. Я боялся, что меня снова засадят, боялся за мать. Для чего я вступил в Союз писателей? Только чтобы получать по карточкам больше продуктов, чтобы уберечь семью и себя от истощения. В тех немногих статьях, какие я печатал при жизни Сталина, есть фразы и абзацы,
Чехов, по его собственному признанию, «выдавливал из себя по капле раба». Мне надо было выдавливать из себя по капле страх. Задача, которую поставил перед собой Чехов, была все-таки легче моей. Чехов принялся выполнять ее в молодости, а я – когда мне перевалило за сорок.
В главе «Самоубийца» я писал о том, что советский подхалимаж многолик. Иных толкала на раболепство угроза голода, иных – угроза ареста, высылки из Москвы или из Ленинграда. Иным надо было прикрыть кого-то из родных. Иные, как Василий Иванович Качалов, славословили, чтобы этой ценой покупать волю для узников и возвращение изгнанников. Иные, как патриарх Алексий и митрополит Николай, славословили, чтобы этой ценой добиться выпуска из концлагерей уцелевших священников и святителей, открытия церквей, монастырей, семинарий и академий. Правда, иерархи, воздавая кесарево кесарю, иной раз переплачивали – и в смысле лексики и интонационного строя обращений к советским властям, и в смысле денежных отчислений, и все-таки, по сравнению с тем, чего они добивались, этот грех невелик.
Я знаю множество примеров, доказывающих, что наши тогдашние иерархи хотя иной раз и кривили душой, но – ради помощи ближнему, ради Церкви, а не ради собственного благоденствия. Ну вот хотя бы такие случаи… Патриарх Алексий, пользуясь благоволением Сталина, вызволил из Казахстанского концлагеря архимандрита Вениамина (Милова), куда его, в 1949 году арестовав в Троице-Сергиевой Лавре, по второму разу запрятали. Об этом мне стало известно от иеромонаха Троице-Сергиевой Лавры о. Никона (Преображенского). Митрополит Николай в том же году, пользуясь благорасположением к нему властей, уберег от высылки из Москвы архидиакона о. Сергия Турикова, уже отбывшего до войны ссылку. В начале войны он помог снять судимость протоиерею о. Александру Скворцову и назначил его настоятелем московского храма во имя Воскресения Словущего, что в Филипповском переулке. Александр Григорьевич Скворцов был священником в селе Изварине Московской области (близ станции Внуково по Киевской железной дороге). В 30-х годах его посадили. На вопрос о. Александра: «Какое же я совершил преступление?» – следователь ответил: «У вас был слишком большой авторитет у населения». Потом о. Александр рубил лес в концлагере, потом вернулся, некоторое время жил в Малоярославце (ближе к Москве не подпускали), потом переехал с женой к дочери в Москву на Арбат. И вот тут-то в нем принял живейшее участие митрополит Московский Николай. Об о. Александре я все это слышал из его уст. Он давно скончался, но верующие москвичи помнят его до сих пор. Лучшего священника я в Москве не встречал. Он был моим духовником, крестил моих детей, Елену и Бориса. Как просто, кратко и проникновенно говорил он проповеди! Как утешал, ободрял, какие мудрые советы давал на исповеди!.. Как приветлив и ласков был с молящимися! Как умел ладить, никому не льстя, ни перед кем не заискивая, со своими разнохарактерными сослуживцами! Как остроумен он был в обиходной речи, как умел вовремя вставить незатрепанную пословицу! Какое верное объяснение находил для явлений церковной жизни, непонятных для таких, как я, рядовых прихожан!.. Как он был мудр! Когда я ему сообщил, что Пастернак написал «Рождественскую звезду», он ответил: великая идея для самовыражения всегда выбирает лучших из лучших.
Вот я и думаю: митрополит Николай иной раз оступался, иной раз в своих официальных заявлениях «брал тоном выше», чем бы, пожалуй, следовало. Но не простятся ли ему все его прегрешения, вольные же и невольные, яже словом, яже делом, яже ведением и неведением, – хотя бы за то, что он подарил верующим москвичам такого священника, как о. Александра Скворцова?..
Коротко говоря, не всех, принимавших участие в хвалебном пении партии, правительству и «лично товарищу Сталину», надлежит пригвождать к позорному столбу. У кого повернется язык осудить Ахматову за оду самодержцу, которую она написала в то время, когда ей самой жить было не на что и нечего посылать сыну в концлагерь?
Я не нахожу оправданий лишь для выслуживания, как выразился в «Мудрости жизни» Алексей Константинович Толстой, «без особенной нужды».
Я писал о том, что Сергееву-Ценскому не было никакой необходимости коверкать лучший свой роман «Обреченные на гибель». Никто не требовал от Алексея Николаевича Толстого портить «Хождение по мукам». Никто не требовал от него вывертывать наизнанку русскую историю в дилогии об Иоанне
26-го января 47-го года я писал моей матери в концлагерь (это письмо вместе с другими письмами ей при выходе на свободу разрешили взять с собой, и оно у меня сохранилось):
…не думаю, чтобы твое самочувствие в основном резко отличалось от моего и от самочувствия моих друзей.
У нас и впрямь было такое ощущение, словно мы в концлагере. Мы обнесены незримой колючей проволокой. Охранников мы встречаем на каждом шагу: и в электричке, и в метро, и на улицах, и в форме, и в штатском. Во всех учреждениях с провокационными разговорами к нам подсыпаются стукачи…
Время от времени страх налетал на нас порывами, слепил глаза молниями, бросал в дрожь ударами грома. Но жил в нас иной страх – будничный, повседневный, тихий, уже привычный.
Мы с Колей Богословским признались друг другу, что всякий раз торопимся получить причитающийся нам гонорар. А вдруг арестуют? Пусть хоть какое-то время у семьи будут деньги.
Летом, приезжая с дачи в Москву, я старался покончить со всеми делами в один день: закупить на неделю продуктов и обегать несколько издательств. Только не ночевать в Москве! Если за мной приедут на дачу, я смогу проститься со спящими детьми. И как я ни старался уговаривать себя: за что же, собственно, меня сажать-то? – не только чувства, но и разум мне не повиновались. А за что других? Захотят – повод найдут.
Во мне жила еще одна разновидность страха. В ту минуту, когда я узнал об аресте матери, во мне вновь поселился страх изгоя. Я боялся боязни знакомых. Я, бывший ссыльный и сын заключенной, боялся бросить на них тень. Боялся, что меня будут сторониться, и начал сторониться первый. Еще больше боялся, что иные не покажут вида, а подумать все-таки подумают: «Как бы чего не вышло?..» И этих я обегал. Круг моих знакомых сузился до размеров кружочка. Но кружочек этот единомыслил.
Один из моих друзей, бывший социал-демократ, хороший переводчик испанской классической драматургии Михаил Матвеевич Казмичов скупыми, но яркими красками нарисовал картину нашей «житухи» при большевиках и, внезапно сверкнув своими черкесскими глазами, в азарте полемики с воображаемым противником, воскликнул:
– А, да что там! Генерал Шкуро – это ангел в сравнении… даже с Луначарским!
Мы оба покатились со смеху, но потом пришли к выводу, что эта сверхгипербола все же заключает в себе крохотную долю горестной истины.
Над нами властвовала животная сила привычки к месту. Мы до сладостных слез любили русскую землю, русскую речь, но каждый грядущий день готовил нам новые доказательства правоты капитана Студзинского из «Дней Турбиных»:
– Какое же отечество, когда большевики… когда они Россию прикончили?
Мы утешали себя тем, что Царь Ирод не вечен.
Вдруг в душе просветлеет, только услышишь, что через такие-то деревни гнали пленных немцев и бабы выносили им поесть.
Пленных немцев я увидел впервые» когда летом 45-го года приехал в Новинку. Там они паели колхозное стадо. Были очень деятельны и добросовестны. Они смотрели на стадо как на войско, которому надо указывать наиболее выгодную позицию – где погуще травка. То и дело слышались щелканье кнутом и командирские окрики:
– Хальт» зараза!