Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Стихотворение Случевского «Воспоминанья вы убить хотите?», строки из которого я уже приводил, кончается так:
Целые банкетыВоспоминанья могут задавать.Беда, беда, когда средь них найдетсяСтыд иль пятно в свершившемся былом!Оно к банкету скрытно проберетсяИ тенью Банко сядет за столом!Мысль, что я не навещал Надежду Александровну в ее неуютном приюте и не проводил ее в последний путь (телефона у меня не было, и никто из ее родных не дал мне знать о ее кончине), – это одна из теней, не выходящих из-за моего стола.
Летом в Тарусе собирались милые и занятные люди. На все лето приезжала к сестре
«Привет Надежде Александровне, Софье Владимировне и даже Елене Владимировне (если она в Тарусе и если у нее не отшибло память, а то еще решит, что это ей привет шлет с того света Николай Васильевич Давыдов, бывший председатель Московского окружного суда, или Николай Васильевич Гоголь)».
У Елены Владимировны по-старушечьи, предсмертно выдавался подбородок, рот ввалился из-за почти полного отсутствия зубов, нос заострился. И лицо у нее было не пергаментно-желтое, как у сестры, а белое с отливом в желтизну восковую. Она страдала «Миньеровой болезнью» и, идя по саду или по комнате, вдруг как будто начинала вальсировать.
И все же нелегкий труд общения с ней окупался. Она не утратила интереса к тому, что творилось на свете. Единственно, что еще жило у нее в лице, это большие ее глаза. Она смотрела на человека взглядом любопытным и доброжелательным. Чего не улавливал ее слух, то впитывали глаза. Глазами она и смотрела и слушала. Она была гораздо мягче Софьи Владимировны. Мягче и душевнее. Софья Владимировна была безусловно участлива, но в этой ее участливости было много и от ума: помогать людям ей повелевала доктрина. Елена Владимировна не слушалась поучений Блаватской, она прислушивалась к велениям своего сердца.
Одна из ее приятельниц угодила в далекую ссылку, писала ей оттуда, присылала свои переводы французских стихов, Елена Владимировна посылала ей деньги и посылки и все зондировала почву для приискания ей в Москве более или менее постоянного литературного заработка. Читала она мне ее переводы. Это были не то идиллии, не то эклоги. Мне запомнилась одна строка в чтении Елены Владимировны:
А вон в лещу’ шачи’р жа нимфой погнальша’…Содействовать продвижению в печать этих переводов я не взялся. Перед войной иностранную классику почти не издавали, а главное, нравы становились все жестче и в издательствах. Когда я пребывал в ссылке, мои комментарии и переводы печатались в Москве под моей фамилией, а потом и тут закрутили гайки. Переводы тех, кого закатали в ссылку или в концлагерь, предпочитали совсем не печатать, в редких случаях (ранее издававшиеся) печатали под псевдонимом или вовсе без подписи.
В 42-м году Елена Владимировна навестила нас в Москве. Вскоре получилась от нее открытка, начинавшаяся так: «Милые мои Любимчики!» Елена Владимировна писала о том, что теперь, увидев воочию, как трудно нам живется» она очень страдает от того, что не в силах быть нам хоть чем-нибудь полезной.
Только я собрался к ней, как пришла весть о ее гибели: она лопала под грузовик, В больнице, умирая, она все просила не судить шофера; уверяла, что во всем виновата она, ее глухота и головокружения, а шофер не повинен, и у него жена и дети. Собрав последние силы, она подписала бумагу, обелявшую шофера.
Два лета подряд (38-го и 39-го года) я часто встречался в Тарусе и ходил на далекие прогулки с шекспироведом Михаилом Михайловичем Морозовым.
Лето 38-го года он провел в Тарусе со своей второй женой и с матерью, знаменитой Маргаритой Кирилловной Морозовой, славившейся своей красотой (в Москве перед революцией соперничали две красавицы-богачки Морозова и Фирсанова) и меценатством. В особняке Морозовой сходились представители едва ли не всех партий, течений и направлений, заседали члены московского Религиозно-философского общества. Это была первая любовь Андрея Белого. Он воспел Морозову в поэме «Первое свидание» под именем Надежды Львовны Зариной.
Когда я смотрел на Маргариту Кирилловну, старуху, много вынесшую и претерпевшую за годы революции, потерявшую все свое состояние, ютившуюся вместе с сестрой в полуподвальном этаже своего бывшего дома, привыкшую всегда кого-нибудь принимать у себя, а теперь обреченную на почти полное одиночество, так как к ней всем, кроме сына, путь был заказан – в ее доме помещалось какое-то посольство, я понимал Андрея Белого: она и в старости сохранила одухотворенную свою красоту.
Андрей
Михаил Михайлович не прощал Белому его отношения к Маргарите Кирилловне. Помилуйте! Что же это такое? В поэме фимиам» а спустя несколько лет» в течение которых Маргарита Кирилловна ничего дурного никому не сделала, в книге воспоминаний «Начало века» – издевочки? Во что превратилась «Мадонна Рафаэля»? В «намордник» на «тигре» – религиозном философе Льве Михайловиче Лопатине, в попугая» за всеми повторяющего модные словечки и со всеми соглашающегося?., И зачем было ворошить ее связи с кадетами, с меньшевиками, зачем упоминать, что ее посещали первый председатель совета министров во Временном правительстве, князь Георгий Евгеньевич Львов» и Милюков? Как хотите, а это пахнет доносом. И за что про что? Только чтобы показать» каким он, Андрей Белый, стал теперь советски настроенным, каким он стал марксистом» подпускающим для шику марксистские термины, – впрочем, в большинстве случаев невпопад? Ведь все равно не помогло. За первую книгу воспоминаний – «На рубеже двух столетий» – его разделал в специальной статье Корнелий Зелинский, за «Начало века» в предисловии отщелкал Каменев, за «Маски» – Горький, за «Мастерство Гоголя» – опять-таки в предисловии – опять-таки Каменев. Оправдания Белого, что у него-де вычеркнули о Маргарите Кирилловне все хорошее, – это одни разговорчики. Тогда возьми и вычеркни Маргариту Кирилловну вовсе. Так же оправдывался Белый, когда знакомые выражали ему свое возмущение за то, что он обгадил Бальмонта. И вообще, что это за свинство: писать черт знает что о Бальмонте, о Мережковских, своих бывших друзьях, которые не имеют возможности ответить тебе в советской печати? Он и Блока не пощадил. А что писал о нем совсем недавно, уже после революции? Не воспоминание – житие! А какую речь произнес о нем в Вольфиле? Не речь – акафист! Прав Достоевский: широк человек!
Мне было «нечем крыть»…
Злость на Андрея Белого не мешала Морозову с воодушевлением читать те его стихи, которые он особенно любил:
Золотому блеску верил,А умер от солнечных стрел.Думой века измерил,А жизнь прожить не сумел.Морозов обладал особого рода памятью – памятью на стихи разного сорта. В ней откладывались не только перлы, но и курьезы. В глазах его не сверкнуло ни искорки смеха, – на меня смотрел с младенческим недоумением серовский «Мика Морозов», пока он читал мне отрывки из либретто оперы «Гамлет», сочиненного Сусанной Мар. Мне запомнилось две строки из «хора солдат Фортинбраса»:
Горят, горят, синея,Зеленые дрова.И еще запомнилась ария Полония, поющего письмо, которое он получил из Парижа:
Донесенье вамПишем налету:Ваш сынок весь деньДуется в лапту.Как наступит мрак,Он идет в кабак,А потом с мамзельПрямиком в постель.Выражение младенческого изумления появлялось у Морозова всякий раз, когда он сталкивался с чем-нибудь бездарным, безобразным» нелепым. Он не возмущался – он весело удивлялся. Это самое «Микино» выражение не сходило у него с лица, пока Софья Захаровна Федорченко угощала нас чтением отрывков из последней, так и оставшейся ненапечатанной части своей эпопеи «Народ на войне». Когда мы от нее вышли, я ругался, как извозчик, а он, по своей привычке прихахатывая, точно всхлипывая или обжигаясь горячим чаем» сказал: