Невидимый всадник
Шрифт:
Змеиносвистящие: «с-саботаж»… Жгучие, похожие на скрежет зубовный: «Ж-жечека»… Рокочущие: «гидр-ра контр-р-революции»…
Конечно, «Эва» могла только скомпрометировать судью Наливайко.
Ну а я? Я была еще никто. Своей помощницей Шумилов называл меня только из присущего ему такта. И «Эва» была как раз по мне.
Я носила пистолет на поясе под курткой, «в скрытом виде», как предписывалось штатским сотрудникам органов юстиции.
У Шумилова была страсть к оружию. У него в ящиках стола лежали странные пистолеты и револьверы. Был тяжелый французский пистолет с головой индейца, выгравированной на рукоятке, системы «Соваж», что значит — «дикий». Иона Петрович объяснил, что это «оружие колонизаторов». О тяжелом карабине с потрескавшимся стволом,
Но при себе Иона Петрович носил всегда только небольшой пистолет работы тульских мастеров, простой и легкий. И патрон никогда не досылал, так как, по его словам, «раз в год и незаряженный пистолет стреляет».
При виде моей «Эвы» у Шумилова загорелись глаза.
— Как она бьет? — осведомился он.
Черт ее знает, как она бьет. По правде сказать, я и не пробовала. И вообще, имела смутное представление о том, как с этой «Эвой» обращаться.
Правда, я проходила стрелковое дело в ЧОНе, но пистолетов нам там не выдавали. Надо было стр. ельнуть из «Эвы» на проверку, но мне все было недосуг зайти в тир.
— А ты стрельни во дворе! — посоветовал мне как- то Мотя Бойко, заходивший в нашу камору по старой памяти. — Вечер, никого нет…
Я решила дать во дворе губсуда пробный выстрел. Двор был пуст, и я тщательно оглядела его, дослала патрон и выстрелила в воздух.
На морозе щелчок выстрела прозвучал сухо и с отдачей где-то в темноте. И вдруг раздался истошный крик. «Ой, люди, ратуйте!» — вопил кто-то из-за поленницы дров.
Я в ужасе бросилась туда: по колено в снегу стоял тот самый старик.
При виде меня он испугался еще больше, попятился, как от привидения, и закрыл лицо руками.
— Вы же целы. Чего вы орали? — спросила я, ужасно разозленная на этого недотепу.
— Испугался, — ответил странный старик.
— Вам плохо? Пойдемте со мной. — И я довела старика в нашу камеру. Он послушно лег на диван. Вид у него был бесконечно жалкий. Мотя, тоже ни жив ни мертв, подал ему стакан воды.
В это время вошел Шумилов. Он бросил портфель на стол, не раздеваясь, плюхнулся в кресло и вдруг заметил лежащего на диване старика.
— Это больной человек, — поспешно объяснила я. — Отвезти бы его домой… Ты знаешь, где он живет? — спросила я у Моти.
— Не знаю, — пробормотал Мотя почему-то испуганно.
— Я знаю, где он живет. Это мой отец, — сказал Иона Петрович. И добавил: — Я сам отвезу его.
Тут мы с Мотей потихоньку оделись и вышли. На улице было темно. Шел снег, крупные хлопья падали так быстро и в таком изобилии, словно кто-то там, вверху, спешил поскорее все высыпать и покончить с этим делом… Прохожих не было видно. Редкие извозчики с подгулявшим нэпманом или комиссаром, затянутым в черную кожу, спешившим с позднего заседания, скользили мимо, скрипя полозьями.
На углу приветливо светилось окно небольшой паштетной, которая называлась «Конкой». Алпатыч объяснял, что название это происходит от старых времен, когда в городе ходила конка и именно здесь был пункт смены лошадей. Но, если верить Моте, название паштетной было вполне современно, так как в ней подавались блюда преимущественно из конины.
Сейчас, в этот поздний снежный вечер, паштетная выглядела завлекательно. Мотя выразительно поскреб в карманах. Я полезла в портфель. Соединенные, наши капиталы сулили скромный ужин.
Мы вошли. «Конка» была переполнена.
Разноголосое гудение голосов покрывало звуки расстроенного пианино. Длинноволосый молодой человек выбивал из него модный романс «Бублички», подпевая себе сиплым голоском.
Мы нашли места в углу, за столиком, где уже сидели два толстяка перед графином водки и подсчитывали что-то в длинной и узкой конторской книге, щелкая на счетах.
Только и было слышно: «Два вагона, накладная… один вагон… дубликат…»
Ночь надвигается, фонарь качается,
И свет врывается в ночную тьму,
А я, несчастная, торговка частная,
Стою с корзиною
Обреченность частной торговли подчеркивалась жалобными звуками разбитого пианино.
Хозяин «Конки», солидный дядька в золотых очках, и его дочка забегали вокруг нас, из чего я сделала вывод, что Мотя здесь не впервые.
Мы заказали пиво и неизменный паштет. Все тотчас было принесено. Пригнувшись к моему уху, Мотя стал рассказывать историю своего знакомства с Петром Петровичем Шумиловым…
Купите бублички, горячи бублички.
Купите бублички, да поскорей! — ныл певец. «По сертификату получено…» — бормотал толстяк за столиком.
А Мотя, ужасно волнуясь и разбивая повествование всякими интермедиями, рассказывал:
— Неужели ты, шляпа с ручкой, никогда не замечала, что в Замостье на трех лабазах до сих пор висят вывески с твердым знаком: «Петръ Шумиловъ»? Замечала? Ну и что? Ничего? Лопух ты! А я сразу купил это дело. То есть, что наш Иона — из бывших. Что из этого? А я ничего не говорю. Просто так я себе заметил: тот штымп с бородищей клином, что до революции ходил вокруг лабазов со свитой приживалов, и есть папа нашего Ионы. Ну и что? Ничего. Просто я такой любопытный. Я — журнал «Хочу все знать», я — «Всемирный следопыт»… Однажды я наколол такое дело: сижу в нашей камере, переписываю бумажонки. А у нас, ты знаешь, каждое слово со двора доносится. Слышу: Алпатыч кончил по двору метлой возить, бухнулся на лавочку, с понтом сгорел на работе. И говорит Катерине Петровне: «Если старик придет, ты его не гони. Дай раз в жизни с приличным человеком словечком перемолвиться». А Катерина Петровна отвечает ехидно: «Видимо- то, все у вас «приличные» в приятелях ходят: все — бывшие, хучь купцы, хучь из дворян»…
Алпатыч ей на это: «Если старик следователю Шумилову отец родной, то уж мне не зазорно его в приятелях держать». Катерина Петровна полезла в бутылку: «Шумилов от отца отрекся. Еще в семнадцатом году. Сам голодал, от отца кусок взять брезговал. И порога дома не переступал». — «Это так, — говорит Алпатыч, — но отцовское сердце не камень. А у нашего-то Йоны оно, видно, из камня. Такие-то они, нынешние…» Они еще поспорили, но я уже не слушал. Я, Лелька, все думал про этого отца, про старика, у которого «сердце не камень», и, хоть верь, Лелька, хоть не верь, не знал, чего мне делать: то ли старика жалеть, то ли на Ионову принципиальность любоваться. Алпатыч пошаркал еще немного метлой по двору и ушел. И Катерина Петровна исчезла. А я сижу, вкалываю. И от скуки поглядываю в окно. И вдруг вижу: входит во двор маленький старичок, неважней одетый… Из-под котелка волосы торчат, седые, давно не стриженные. И весь он мятый. Клифт — пальтецо дореволюционного образца… Ты знаешь, от мысли, что это отец нашего Ионы, я просто прилип к стулу, а сам думаю: «Чего он сюда таскается, вдруг Иону принесет нелегкая? И что будет?» Только вдруг меня черт подмыл. Высунулся я в окно и кричу: «Послушайте, гражданин, что вам здесь надо?!.» Старичок вежливо приподнял котелок, как раньше делали, и отвечает: «Ничего. Ровным счетом ничего. Просто я в свое время не раз бывал в этом подворье. Вот и зашел. Воспоминания… Извините». И поворачивает назад оглобли. Тут я сам не знаю, как у меня вырвалось: «А ведь вы, Петр Петрович, не за воспоминаниями сюда ходите!» Старичок вздрогнул, испугался. А потом приосанился: «Вы, значит, меня знаете, молодой человек?» А я нахально отвечаю: «Вас — нет. А у вашего сына, Ионы Петровича, я работаю. Секретарем». — «И что же он говорил вам обо мне?» — оживился старичок. «А ни ползвука, — отвечаю я, — об вас я стороной узнал». Старик скис и говорит мне тихо: «Поскольку у нас с вами разговор вышел, расскажите мне… Простите, не знаю, как вас величать». — «Матвей Лукич», — говорю я. «Скажите мне, Матвей Лукич, здоров ли Иона Петрович?» — «Здоров, — говорю, — чего ему делается?» — «Так ведь он ребенком очень уж сильно болел. Ему питаться надо». — «Чего ж, — говорю, — питается. Как все. Вобла есть. И кулеш перепадает». Старик разволновался: «Вот видите, вот видите! Он слабенький всегда был.