Невидимый всадник
Шрифт:
Он мало изменился с тех пор, когда поражал мое воображение латынью и диагоналевыми брюками. Теперь он носил светлый коверкотовый костюм, и на носу у него сидели золотые профессорские очки, но он по- прежнему многозначительно закрывал глаза и, в общем, оставался тем же «старым барином на вате».
Когда я вошла к нему с зачетной книжкой в руке, он вежливо приподнялся, пожал мне руку и обратился ко мне церемонно:
— Мое почтение, Таисия Пахомовна. — Станишевский внимательно оглядел меня и вывел заключение: — Вы очень изменились: печать нэпа лежит на вашем облике.
Имелся в виду
— Не столько нэпа, сколько роста благосостояния масс, — посадила я его на место.
— Ну что ж, углубимся в анналы истории, — предложил он: конечно, ему нечего было больше сказать. — Не припомните ли, при каких обстоятельствах римский сенат принял закон о налоге на казенных лошадей и почему он был введен?
Вопрос о казенных лошадях должного отзвука в моей памяти не пробудил. Наоборот, передо мной возник почему-то замызганный самсоновский выезд, и ничего более.
Но я вспомнила о спасительности логического метода, применяемого в криминалистике. «Наметодившись», можно было решить любую проблему.
В самом деле, что такое римская империя? Гнусная рабовладельческая организация. Зачем ей казенные лошади? Ясно — развозить триумфаторов на колесницах. А налог? Он, наверно, был принят под давлением неимущих слоев общества, возмущенных всем этим пижонством на колесницах…
Развивая свою концепцию, я увидела, что, правда, с другого, неожиданного для экзаменатора конца, но все же приближаюсь к истине. У Станишевского сделался какой-то озадаченный вид. Может быть, я даже открыла ему подлинную суть вещей, которую он проглядел из-за своего пристрастия к дурацким латинским изречениям.
Интересно, что он еще спросит? Он поинтересовался, что я нахожу полезного для нашего законодательства в римском гражданском праве.
— Ровно ничего, — ответила я, недолго думая. — Что мы можем заимствовать из правовых установлений столь чуждой нам эпохи?
— Ну а право личной собственности? — спросил Станишевский с некоторым даже любопытством.
— Личная собственность — сугубо временная категория в нашем обществе, — ответила я таким тоном, словно он был студентом, а я — профессором. — Институт частной собственности все больше будет уступать место собственности государственной и кооперативной. И очень скоро вовсе отомрет, — угрожающе закончила я.
«Вместе с вами», — хотелось мне добавить, потому что меня беспокоило странное выражение его лица. Я читала на нем сомнение: «А вдруг в самом деле?..» Он же ровно ничего не знал, слепой как крот. Он же не мог вычитать из своей римской истории, что произойдет в эпоху войн и революций.
Эта неизвестность и заставила его проставить «уд» в моей зачетной книжке.
Я помахала ею внушительному зданию моей альма- матер, не подозревая, что лишила себя лучшей, студенческой поры жизни.
Теперь я была юристом с высшим образованием, и пленум губернского суда утвердил меня в должности народного следователя 1-го района.
И почти сразу началось дело «Лжекооператив».
Дело это, на мой взгляд, не представляло собой
Прошумело же оно потому, что считалось «характерным делом эпохи». Деятели нэпа изо всех сил боролись за существование, а оно для них означало наживу. «Я наживаюсь — значит, я существую», — говорил Овсей Бондарь — глава фирмы «Лаккооп», слывший среди компаньонов мудрецом, философом и маэстро двойной бухгалтерии.
Характерность дела заключалась в том, что самое настоящее капиталистическое предприятие присосалось к нашей экономической системе под видом кооперативной артели и вело двойную жизнь: одну — как артель, с собраниями пайщиков, выборами правления, протоколами и художественной самодеятельностью; другую — как частная фабрика Овсея Бондаря, поставляющая государственным предприятиям тот самый лак, который эти предприятия якобы никак не могли производить сами.
В одних бухгалтерских книгах отражалась мнимая активность мнимого кооператива, эти книги стояли на полках шкафов и предъявлялись фининспектору в полном блеске по первому требованию.
Другие хранились в глубоком подполье в буквальном смысле слова: под полом особняка Овсея Бондаря. Из этих гроссбухов явствовала подлинная картина кипучей деятельности «фирмы».
Но почему Бондарь успешно производил лаки, а государственные предприятия никак не могли? И закупали их у того же Бондаря?
Конечно, нэпманы имели на этот счет свою теорию: есть, мол, отрасли, доступные только частному капиталу с его гибкой организацией, секретами производства, вековым опытом и личной заинтересованностью. Им хотелось, чтобы хоть какие-то звенья нашей экономики ковались именно Бондарями. И наше хозяйство представлялось им как слоеный пирог: из государственного теста с прослойкой частнокапиталистического повидла.
«Если частный капитал вам вовсе не нужен, зачем же вы его допустили? — спрашивал меня Овсей Бондарь. — А если вы уже нас допустили, я бы сказал, даже признали, то почему вы нас прижимаете и вынуждаете прикрываться кооперативной крышей? Выпустили бы джинна из бутылки. Джинн никогда никому не мешал. А делал чудеса. Знаю, что вы скажете, — продолжал Бондарь, — вы скажете, что нэп —? это временная мера. Так это вы так думаете, — он нажимал на местоимение «вы». — А для меня есть только одна сила, которая двигает промышленность и торговлю, — барыш! Мой личный барыш!»
Овсей Бондарь — нахальный философ нэпа — сидел передо мной в своих золотых очках, оставленных ему по моему специальному распоряжению вопреки тюремным правилам, в модном коверкотовом костюме цвета беж и лиловой рубашке. Только отсутствие галстука намекало на то, что гражданин Бондарь — арестант.
«Вы идеалисты. Я вас уважаю. — Голос Бондаря звучал вдумчиво. — В обществе должны быть идеалисты. Поэты. Музыканты. Для чего? Для красоты. Не для дела. Для разговоров».
«А Советская власть — это что, разговоры?» — спрашивала я. Если бы это были разговоры, интересно, как бы он очутился в тюрьме?