Невидимый всадник
Шрифт:
— Творчество отражает… — хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:
— Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс- минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.
— Ну уж нет, — возразил я, — это идеализм. Платон говорил, что человечество — это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы…
Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.
Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:
— Глупость.
Дима сказал с той же уверенностью:
— И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.
— К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? — Я захохотала.
— К творчеству.
Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжил по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи…
— Я так и думал, — сказал Овидий, — читай!
Мне было неловко: только что я слушала прекрасные
стихи самого Овидия… Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок…»
— Это ужасно, — сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. — Здесь все фальшиво. «До боли родной» — с ума сойти!
— А «родной — проходной»? — Господи, я так гордилась этой рифмой.
— Можно было бы: «Еще по одной!» — даже лучше.
Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:
— Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью…
— Нет таланта, Дима, что сделаешь? — самокритично объяснила я.
— Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.
— Ну, так у меня — нет! — скрепя сердце закончила я.
Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.
— Талант — значит не только уметь писать. Надо уметь видеть не просто, а по-особому, как в микроскоп, бинокль… Нет, они только увеличивают или уменьшают. А тут меняются пропорции… У тебя горе, огромное горе. Но на катушку внутри тебя оно наматывается как еще одно впечатление, может быть, более сильное, чем другие. Но в ряду других.
Бог знает, что он выдумывает! И при чем тут я? Но он как будто забыл обо мне:
— Когда у человека есть свойство так видеть, то оно обязательно в чем-то проявится. Ты знаешь, что такое искусство? — Он вдруг вспомнил обо мне и нацелился на меня взглядом, который оставался отрешенным.
— Это способ выражения…
Он не дал мне договорить:
— У тебя на все есть ответ: ты блестящая зубрилка. Искусство — способ остановить время.
«Отход от марксизма, — сразу поняла я, — скатывание к идеалистическому отрицанию времени и пространства как объективно существующих…» Я ошеломленно молчала.
— Если я напишу о том, что вот мы с тобой едем в этом вагоне, тем самым я остановлю это мгновение…
«Сумасшедший!» — подумала я. Но его слова были необыкновенно соблазнительны для меня, они отвечали чему-то во мне, открывали что-то, что было давно: необычный свет, и этот сторонний взгляд, сложный взгляд, сложный, как в машине времени…
Да, пожалуй, творчество и есть машина времени. Времени, тикающего в каждых часах, как адская машина, которую невозможно остановить. А творчество останавливает? Так ли?
Дима давно уже уснул, а я все думала о его словах, применяла их к себе и отбрасывала…
В Ленинграде шел дождь. В гостинице не топили. И вообще, она напоминала «Шато» на Тряской улице. Бега действовали только три раза в неделю: был как раз «небегучий» день, контора закрыта.
— Да это отлично! — радовался Дима. — Ты же первый раз в Ленинграде. Я тебе покажу…
Но ничего не показал. Ни музеев, ни театров. А только ходили по улицам. Но именно это было похоже на театр. Сквозь мелкую сетку дождя, как сквозь тюлевый занавес на сцене, в свете рампы, придающем призрачный эффект декорациям, прохожие в плащах и даже с зонтиками, которые мы всегда презирали — они числились у нас на одном уровне с корсетами, — как будто плавали, освещенные малыми светиками уличных фонарей, отраженных лужами.
Наверное, точно так же выглядело все и тогда, в 1916 году: тоже были дожди, только весенние, апрельские, и шла под зонтиком, подобрав одной рукой длинную юбку, обшитую по подолу лентой-щеточкой, скромная учительница музыки, которой предстояло в этот день сказочно разбогатеть… А потом долго жить в трудах и бедности. И хранить свое богатство в тайнике под ножкой рояля. И закончить жизнь страшно, трагически, именно из-за одного того дня.
А как именно? И здесь надо было бы оставить фантазии и трезво отобрать все, что могло пролить свет на конец истории. Но было же в Диминых домыслах золотое зерно догадки! Ведь пришел он к газетной заметке 1916 года от чистой фантазии.
И я давала себе волю, рисуя картины этого апреля, а во всем окружающем таилось что-то подсказывающее, нашептывающее и открывающее эти картины, неясно, сквозь тюлевый занавес дождя, расплывчато, но соблазнительно правдоподобно.
От Невского мы еще с полчаса тряслись на извозчике с поднятым кожухом, но когда приехали на бега, вдруг распогодилось. Солнце, немощное, неяркое, все же скрашивало провинциально выглядевшие сооружения за голыми деревьями, старомодное здание, похожее на контору. Я двинулась было туда, но что-то манящее было в воздухе, в толпе, неспешно, но целеустремленно двигавшейся туда, откуда шли беспокоящие запахи ипподрома, непонятные отрывочные звуки, несобранные, как в настройке оркестра. Дима потянул меня за рукав, и я подчинилась. На примитивных деревянных трибунах, расположенных невысоким амфитеатром, было всего три ряда. Основная масса публики стояла прямо на поле, отделенная от беговых дорожек только веревочным ограждением.